Он пожал плечами и ответил тем же:
   — Пожалуй.
   Это переходило уже всякие границы.
   — Что ты хочешь этим сказать?
   Мой голос приближался к колоратурному звучанию.
   — Примерно то, что я сказал. Все вы одинаковые. Страшно вежливые и добродетельные. Попробуй, не сними перед какой-нибудь девчонкой шапку — как вся компания уже в обмороке, и тебя вызывают на собрание к ответу. Ничего другого не услышишь, как «Обра­щайся со мной вежливо! Мораль комсомольца! Ай, гос­поди, ведь я из хрупкого фарфора!». На вид вежливые и добродетельные до нитки, а в темном углу все оди­наковые — готовы броситься на шею любому маль­чишке!
   От ненависти и обиды я забыла все на свете, испы­тывала только одно желание — ответить Энту тем же, раз он до сих пор не понял меня. Поэтому я спросила его шипящим голосом:
   — Энту, ты, видно, хочешь, чтобы я заехала тебе по морде?
   — Ну, видишь, я же говорил, — злорадствовал Энту. — У таких, как вы, тонкого воспитания, доброде­тели и красноречия хватает только на учителей, вос­питателей и комсомольские собрания. А для таких, как я, — шлеп по морде, и дело с концом!
   Я была посрамлена. Опять я сама посрамила себя. Это до того ужасно, что во мне все вдруг переворачи­вается и обязательно выливается наружу. Ведь так нельзя. Конечно, и у него в душе есть какой-то уголок, который позволит приблизиться к нему, не унижая ни себя, ни его.
   Мы помолчали. В это время я постаралась семь раз глубоко вдохнуть и выдохнуть и только потом начала:
    — Послушай, Энту, ведь я никогда не сделала тебе ничего плохого. Почему же ты постоянно преследуешь меня? Почему ты сегодня, — я начала заикаться, — почему ты сегодня меня так страшно оскорбил? Ведь я же не давала к этому повода, нет?
   — Ну, конечно! — я поняла, что подойти к Энту и что-то пробудить в нем невозможно. — Если я дотро­нусь до тебя пальцем — сразу слезы и истерика, словно тебя режут, а если Свен с тобой лижется, тогда «ол райт» и такая манна небесная, только держись!
   — Энту! — воскликнула я так громко, что Энту ис­пуганно огляделся.
   — Чего ты шумишь? Может, ты хочешь уверить, что тогда, в музыкальном классе, когда я на вас напоролся, вы там вдвоем со Свеном приносили пионерское обе­щание, что ли? Всегда готовы? — так, что ли? Не за­меть ты меня, как бы это дело обернулось? А? Свя­тоша! Мадонна! Не-тронь-меня! Полезу во имя других на туманный остров, да? А что за переписка у тебя с Урмасом? А? Что это у тебя за Урмас? А?
   Каждое слово было для меня, как удар камнем по затылку. Именно по затылку, потому что они прихо­дились словно бы в спину, искали незащищенное место, так, чтобы я не могла предвидеть, откуда будет нанесен удар. Я сидела совершенно убитая, онемевшая перед установленным Энту зеркалом. Это было беспощадно, как истина, и я видела себя так, как до сих пор не умела видеть.
   И в самом деле, почему Энту должен был думать обо мне лучше, чем он думает, ведь, по его мнению, раз я могла играть, подыгрывать с одним, почему же он дол­жен верить, что я не стану этого делать с другим? Он знал даже о моей переписке с Урмасом. Совершенно неизвестно, что еще он может знать обо мне. Да, ко­нечно же, раз девочка такая двуличная и одно из ее лиц, как она хочет показать, до того уж честное и воз­вышенное, почему же, оказавшись с ней наедине, не испробовать своего счастья, чтобы потом, вместе с дру­гими, посмеяться над этим!
   Я была потрясена. Он сидел рядом, этот, с моей точки зрения, самый плохой мальчик на свете и имел полное право и основание считать меня плохой.
   — Ты уже всем рассказал об этом? — наконец спросила я, вздыхая. И тут Энту ответил самым странным вопросом, который только можно было придумать. Он спросил меня, так же вздыхая:
   — Скажи, Кадри, почему ты ненавидишь меня?
   — Я — тебя?! Но ведь это ты ненавидишь меня, — ответила я в замешательстве и растерянности.
   — Ты думаешь?
   Я не поняла, что именно прозвучало в этих словах, только что-то очень странное и совсем не похожее на Энту. И вдруг мне опять стало страшно. Я встала и то­ропливо заговорила:
   — Кажется, кто-то идет. Нам надо уйти отсюда. А то опять подумают неизвестно что. И двери внизу скоро закроют. Во всяком случае, я ухожу.
   Я была уже в дверях, когда Энту окликнул меня. Нет! Нет! Сегодня я не хочу больше ничего слышать. Мне и так надо слишком многое обдумать. Я побежала по коридору и по черной лестнице.
   Теперь вот сижу, пишу и грызу ручку. Тщательно вымыла лицо и рот, но далеко не все мне удалось смыть.
   Свен и Урмас? Неужели я в самом деле была на­столько низкой и вела двойную игру?
   Но ведь это величайшая глупость. Разве можно себе представить здесь какую-то игру! С Урмасом я никогда ничего не разыгрывала и не собираюсь этого делать. Но почему же тогда мне нравилось улыбаться Свену и танцевать с ним? Почему мне нравилось нравиться ему? Или это и есть игра?
   А жизнь? Ведь жизнь — серьезное дело!
 
 
Цветок папоротника
 
ПОНЕДЕЛЬНИК...
   Мой старый друг, прошло немало времени, и вот явновь берусь за тебя. Была пауза. Тяжелые дни мол­чания. Угнетающие, болезненно застывшие мысли и... Ох, ну как же может так быть? Живешь своей безза­ботной, счастливой жизнью. Счастливой уже потому, что есть повседневные, маленькие заботы. Такие ма­ленькие, что они тут же перестают быть заботами и превращаются даже в радостные воспоминания, как только их течение прерывает настоящее горе, большое непоправимое несчастье.
   Ах, если бы Свен не пришел тогда со своими биле­тами на концерт! Если бы воспитательница тогда так легко не отпустила меня. Она мне вообще не запрещает куда-либо ходить, но на этот раз все-таки могла запре­тить. Она только спросила: «С кем ты идешь?», — и когда я честно ответила: «Со Свеном», — она слегка покачала головой и сказала: «Только никаких прогу­лок. Сразу с концерта домой. Учти, что я буду сидеть в интернате, пока вы не придете».
   Если бы это посещение концерта не состоялось! Если бы! Как много тогда не случилось бы. Если бы Свен тогда днем так глупо не повредил ногу, что совсем не мог двигаться. Если бы он по меньшей мере не пере­дал свой билет Тийту. Именно Тийту, который в му­зыке абсолютно ничего не смыслит. Если бы Тийт, в свою очередь, не предложил этот билет ребятам из своей группы и если бы кто-нибудь помешал Энрико взять этот билет. Если бы не случилось этого, послед­него! Только не это.
   Если бы, если бы, если бы! Как непреодолимо глупо звучат теперь для меня самой эти «если бы». Теперь я стала умнее. Иногда кажется, что я стала слишком мудрой. За эту мудрость я заплатила тяжелой ценой. Поменяла бы ее на любую ребячью глупость, если бы только это было еще возможно. Как прожить жизнь с таким непосильным грузом?
   Я не могу никого ни в чем винить. Только себя и свою дурацкую девчоночью самонадеянность и, может быть, гордость. Именно этим я открыла дорогу тем ужасным событиям. Но ведь я не могла предвидеть судьбу, т. е. тот ужасный случай!
   Тогда на концерте, когда я вдруг увидела рядом Эн­рико, моим первым естественным желанием было вско­чить и уйти. И только упрямство удержало меня на месте.
   Сначала упрямство, а потом музыка и пение. Это был вечер самых лучших в мире песен. Одна прекраснее другой! Они совсем околдовали меня, словно я долго-долго ждала их. Любовь была в каждой песне. Она зву­чала то в скромном рассказе о цветах и птицах, то в страстной исповеди, то в трагических словах осужден­ного на смерть... Словно бы для того, чтобы я больше никогда не посмела быть счастливой, слушая музыку, зазвучала уже знакомая ария. Сначала полуречитати­вом произнесенные слова: «Как ярко сияют звезды...». Я вновь погрузилась в загадочный страстный мир зву­ков, в мир властелина туманных гор... Я не решалась вытирать слезы, боясь привлечь внимание Энрико. Мо­жет ли жизнь казаться возвышеннее, желаннее, чем в это мгновение: «...теперь умираю покинутым. Но все же я так жажду жизни, жажду жизни!»
   Никогда ни один звук, ни одна музыкальная фраза не обретет для меня такого до боли великого содержа­ния. Ох, если бы я тогда знала об этом. Но грядущие часы были для меня скрыты завесой неизвестности, я слишком интенсивно жила настоящим и не могла за­быть недавнего прошлого! Упорно и самозабвенно я отгораживалась от любых соприкосновений с чем-то чужим. Не хотела ничего делить, во всяком случае, с теми, кого считала недостойными.
   Поэтому я воспользовалась аплодисментами, чтобы стереть следы слез и сразу исчезнуть с глаз Энрико. Исчезнуть при первой возможности. Затеряться среди выходивших из зала людей. Я видела, как Энрико ози­рался, разыскивая меня. Если бы я тогда поняла смысл его поиска. Если бы я об этом задумалась! А я тем вре­менем быстро скрылась за дверью.
   Мой маневр удался. В дверях я еще раз огляделась. Облегченно вздохнула. Его не было. Несомненно, он прошел слева, более коротким путем. А мне хотелось остаться одной с моими взволнованными мыслями, рожденными музыкой. Быть может, даже и не совсем одной! Наверно, было бы радостно поделиться ими, только уж конечно не с Энрико. Хотя он всю неделю всем своим поведением старался показать, что между нами ничего не произошло и что мне нечего опасаться. Я же по-прежнему не доверяла ему.
   Прежде всего становилось страшно от одной мысли о возможности идти с ним вдвоем домой. И мне при­шлось бы снова мучиться мыслями о том неприятном случае. Сейчас мне хотелось думать о высоком и чи­стом, о том, в чем нет никаких противоречий...
   Поэтому я выбрала на всякий случай самую длин­ную дорогу домой, пошла кругом так, чтобы исключить возможность встречи с Энрико. Стоял такой чудесный весенний вечер. Надо мной было высокое ясное небо и мерцающие звезды, и мне хорошо было идти одной по тихим улицам. Я могла хоть ненадолго почувствовать себя независимым, самостоятельным человеком, кото­рый идет домой, когда захочет, и какой захочет доро­гой, медленно или быстро, словом так, как ему нра­вится.
   Мои каблуки постукивали по тротуару в такт зву­чавшей в душе песенке. Из-за Энту я ушла из театра одной из последних, и в этот час на улицах уже почти не было прохожих. Я уже миновала развалины, когда вдруг меня охватила безотчетная тревога. Эти разва­лины всегда вызывали во мне тяжелое, гнетущее чув­ство. Наверно, мало кто чувствует себя хорошо среди развалин. Особенно в такой поздний час. Я даже пожа­лела, что выбрала этот длинный путь. Энрико, конечно, давно вернулся, а я когда еще доберусь до дому. Вспом­нилась просьба воспитательницы, и я тут же решила исправить, что еще можно. Стала взбираться на вал, чтобы хоть немного сократить путь.
   И вдруг в сгустившихся сумерках передо мной вы­росла какая-то фигура. Мое хорошее настроение мгно­венно исчезло. Страх, леденящий ужас сжал мне горло, у меня похолодели руки. В памяти мелькнули две жут­кие истории, которые, как говорят, произошли на про­шлой неделе у нас в городе. От фигуры исходил ка­кой-то кабацкий запах. Я хотела проскользнуть мимо него, но он придвинулся ко мне и преградил путь. Я тут же повернулась, решив бежать назад, и столкнулась лицом к лицу с другим типом. До сих пор не знаю, спро­сила ли я вслух или крикнула мысленно:
   — Что вам надо?
   Страх, все возрастающий животный страх, сковал меня. Теперь оба они стояли рядом со мной. Один из них прохрипел:
   — Мы тебя поджидаем, цыпленочек, — и схватил меня за руку. Мои мысли путались. Какой-то инстинкт подсказал мне, что нельзя вырываться, надо притво­риться спокойной, как-то выиграть время, потому что ведь тут же, по другую сторону дороги, внизу дома, а в домах люди. Не может же быть, что в этот час все в городе уже спят. Нечеловеческим напряжением сдер­живая дрожь, я спросила:
   — Вы же меня не знаете, как же могли меня ждать?
   — Не волнуйся, цыпочка, уж мы познакомимся, — пробурчал второй тип и от этих слов я задрожала с ног до головы. Тут он схватил меня за вторую руку. Я за­кричала изо всех сил.
   И тут же услышала свое имя. Кто-то отчаянно звал:
   — Кадри!
   Сжимавшие меня страшные грубые руки сразу раз­жались. Почему-то я поняла, что Энрико рядом. Все произошло невероятно быстро. Я видела, как от удара, нанесенного Энрико, один из типов полетел на спину, а второй негодяй бросился на Энрико, первый тем време­нем грубо ругаясь, стал подниматься с земли. Не знаю, бывает ли, чтобы человек стоял и был в обмороке, но мне кажется, что на мгновение я потеряла сознание. Меня привел в себя отчаянный крик Энрико:
   — Кадри, беги! Беги! Скорее!
   Теперь у меня достаточно времени, чтобы обдумать все случившееся и сделать задним числом всякие дет­ские выводы. Почему я не мальчик или не такая силь­ная, смелая и закаленная девочка, как Лики? Тысячу раз я мысленно хватала с земли камень и била им од­ного из хулиганов по голове.
   А на самом деле я тогда поддалась самому перво­бытному страху, испугалась за себя и послушалась от­чаянного крика Энрико. Бежала и кричала во всю мочь, и только новый, нечеловеческий крик, раздавшийся за моей спиной, заставил меня остановиться и задать себе первый человеческий вопрос:
   — А Энрико?
   Я обернулась в то мгновение, когда один из бандитов выпрямился над лежащим на земле человеком, а второй уже растворился в сумерках. В это же время я увидела людей, бегущих на вал.
   О том, что было потом, я помню очень смутно и от­рывочно. Энрико лежит навзничь, совершенно непод­вижно. В спине у него глубокая рана. Помнится, я что-то бессмысленно кричала, прижавшись к какой-то совсем чужой старушке, гладившей меня по голове и повто­рявшей:
   — Бедные дети! Бедные дети!
   Потом вдруг появились люди в белых халатах и кто-то теребит меня и говорит:
   — Ты не слышишь, что ли? Он же еще дышит. Надежда есть.
   Надежда? Я поднимаю голову. Неужели на свете еще есть надежда?
   Потом следуют вопросы, вопросы, вопросы. И вдруг рядом оказывается воспитательница Сиймсон. Услы­шав ее голос, чувствую, как оцепенение отпускает меня, и прижимаюсь к ней и.плачу. Не знаю, что было бы, если бы в эти дни и тем более ночи подле меня не было воспитательницы Сиймсон. Она привела меня к себе, домой. Мы говорили с ней короткие весенние ночи на­пролет, говорили и говорили и, несмотря ни на что, находили смысл жизни даже тогда, когда близость и бессмысленность смерти угнетала нас обеих...
   Энрико лежал в больнице, и в течение нескольких страшных дней на наши вопросы о его состоянии нам не могли сказать ничего утешительного. На третий или четвертый день сестра спросила у меня:
   — Вас зовут Кадри Ялакас?
   Я сказала — да, и тогда она добавила:
   — Врач разрешил вам навещать его каждый день. Его состояние очень тяжелое. Учтите это. Для начала я могу разрешить побыть у него всего пять минут. По­старайтесь говорить с ним о чем-нибудь веселом и лег­ком. Его нельзя волновать, понимаете?
   О веселом и легком?
   — Не-ет, тогда, может быть, лучше я приду завтра.
   — Нельзя. Единственное желание больного — видеть вас. Когда он был без сознания, он бредил только о вас. Ведь вы молодая девушка, неужели не можете на пять минут взять себя в руки? Ради него.
   Я не гожусь в солдаты. У меня ни капли отваги. Я сразу раскисаю и готова пуститься наутек. Сидела за дверью и собиралась с силами, пока не решила, что теперь справлюсь.
   Сестра заверила, что надежда есть, потому что боль­ной «молодой и сильный». В первую минуту я не уз­нала этого «молодого и сильного». Когда я вошла, он смотрел в сторону окна, и такая безмерная усталость была на его прозрачном, восковом лице, что оно каза­лось старческим: так мало было в нем жизни, и она, казалось, уже ускользала.
   Только когда я вплотную подошла к его кровати, он повернул голову, увидел меня и на одно короткое мгно­вение краски и жизнь словно бы вернулись на его став­шее совсем чужим лицо.
   За дверью я все хорошенько продумала. Как я рас­скажу ему забавную историю, которая произошла се­годня утром с Сассь, как она с тарелкой щей налетела на Прямую и... Вот здесь, стоя у постели Энрико, я чувствовала такое неописуемое, огромное несоответст­вие между будничной, счастливой школьной жизнью и лежащим здесь Энрико, что было совершенно невоз­можно притворяться веселой и молоть всякий вздор. Глубоко запавшие глаза смотрели на меня с каким-то настолько мучительным вопросом, что я сжала руками спинку кровати и не могла произнести ни слова. — Садись, Кадри!
   Его голос и бессильный жест, указавший на табу­ретку, потрясли меня еще больше. Ведь невозможно же, чтобы человек молодой, цветущий человек, кото­рый всего несколько дней назад был самым лучшим и сильным спортсменом в команде, который съедал за обедом по несколько порций, который шутя поднимал младших ребят, каждого одной рукой и поднимал их высоко, над собой, мог так измениться.
   Я села. Так сильно закусила губу, что вкус крови ос­тался у меня во рту, но это было совершенно беспо­лезно.
   — Куколка, опять ты из-за меня плачешь? Прости. Вечно я заставляю тебя плакать.
   Ох, никому на свете не пожелаю проливать такие слезы! «Куколка», сказал он мне. Это была его улыбка, чтобы утешить меня. Он утешал меня! Просил про­щенья! Энрико просил прощенья у меня?!
   Я слишком хорошо помню, что означает такая пере­мена в человеке. Я не забыла еще мою строгую и суро­вую бабушку, которая с каждым днем, приближавшим смерть, становилась все молчаливее и ласковее. То, что не может жизнь, может приближающаяся смерть.
   Прощенья просил Энрико у меня! У меня, кто дол­жен бы стоять у его постели на коленях и благодарить его!
   Когда я вновь очутилась на лестнице и остановилась, не видя ничего от слез, кто-то тихонько взял меня за локоть.
   — Ну, что же ты тут стоишь. Пойдем.
   Это был Ааду. Значит, и его привело сюда беспо­койство. У него болело сердце за судьбу единственного друга, а мне нечем было его утешить.
   — Ты его видела? Ну, как он? — спросил Ааду, а я в ответ расплакалась еще горше. Мы шли рядом по до­роге к школе. Я всхлипывала, а Ааду молчал. Только немного спустя, когда мне удалось с собой справиться, я рассказала ему о том, что видела.
   — Чертовы мерзавцы! — И Ааду поддал ногой ва­лявшийся на дороге камень. — Я сейчас ходил в мили­цию. Их еще не поймали. Может, и не поймают. Се­годня ночью кто-то пытался забраться в кооператив. Ясно, что их работа. И опять скрылись.
   Ааду злился, и мне показалось, что он даже скрипнул зубами. Чем резче говорил Ааду, тем лучше это на меня действовало. Я чувствовала, что в возмущении Ааду, этого обычно равнодушного и хладнокровного маль­чика, я словно обрела для себя опору.
   — Черт, это нельзя так оставить. Надо что-то пред­принять. Ты слышала, как сделали в одном большом городе? Там тоже какие-то беглые заключенные начали было всех терроризировать. Представляешь, все ком­сомольцы вышли на улицы. Группами по несколько десятков человек, и за какие-то две недели город был очищен. Нам было бы достаточно двух-трех ночей. Если бы собрать всех ребят. Со всего города. Надо спра­виться!
   Я взглянула на него. Неужели это действительно был Ааду Аадомяги, мой одноклассник, который до сих пор прославился только одним подвигом — отказал де­вочке, пригласившей его танцевать? Я смотрела и прислушивалась. Стояла пораженная. Как попало ч у в с т в о на лицо Ааду? Большое, человеческое, страстное чувство.
   И всамом деле, никто иной, как наш Ааду, в тот же вечер организовал чрезвычайное собрание и всех девя­тиклассников и десятиклассников разом привлек к этому делу. Только Свен из-за своей больной ноги, кото­рую он все еще с трудом волочил, не смог примкнуть к ребятам.
   Нам предстояло охватить всю городскую молодежь и, прежде всего, конечно, школьников. Мы с Ааду схо­дили даже в комитет комсомола и в милицию. Всюду встретили поддержку. Не знаю, когда мы в те дни за­нимались, когда спали, но усталости не чувствовали.
   Уже на следующую ночь на дежурство вышли пер­вые патрули школьников и заводских. Наши ребята добровольно взяли на себя более частые дежурства.
   Мы были единственной школой, где в этом деле уча­ствовали также и девочки. А именно — Лики, Веста, я и даже Марелле. Другие чувства помогли мне подавить страх. Правда, это далось нелегко, но я знала одно: только так я смогу жить дальше. У меня, как, впрочем, у всех нас, была одна мысль — найти и уничтожить то страшное, что покушается на спокойные весенние ночи нашего города. На мирные дни нашей юности, чтобы омрачить их. Теперь я не понимаю, откуда брались силы часами ходить по ночным улицам, я впереди, а мальчики на расстоянии, так, чтобы их нельзя было сразу заметить.
   Насколько сильнее стала я за время этих необычных прогулок, Я закалилась не только на эти короткие весенние ночи, но и на всю жизнь. Это я знаю теперь, но ясно чувствовала и тогда. Именно это сознание по­могло мне преодолеть мою самую большую слабость — трусость. Сначала я готова была поднести к губам сви­сток, завидя любую движущуюся тень, каждую секунду я ощущала весь ужас недавно пережитого, и каждую секунду снова преодолевала его... Мне это удалось. Быть может, только это сейчас и поддерживает меня немного.
   Очень хочется забыть это время. Но разве такое за­будешь! Такие воспоминания уходят в глубину, мы перестаем их ощущать, как нечто пришедшее извне, и со временем они перерастают в то или иное качество нашего всегда обновляющегося «я»...
ВОСКРЕСЕНЬЕ…
   Это была удивительная весна. Слишком удивитель­ная. Я узнала отчаяние и страх. Научилась преодоле­вать их ненавистью. Ненавистью к человеконенавистни­честву. Ненавистью ко всему бесчеловечному, и в этих, жестоких событиях и мыслях открыла для себя нечто, воплотившееся во многих глазах близких мне людей, нечто, о чем я очень много читала и слышала, что до сих пор было для меня чем-то далеким, а этой весной стало ясно ощутимым, поразительным и трогательным.
   Любовь!
   Я избегала употреблять это слово в своем дневнике, потому что считала себя молодой и глупой, да так оно и было... Лишь очень смутно я различала твой далекий отзвук в песне без слов лебединой стаи и во всем пре­красном и добром, что встречала в жизни. И в светлом и чистом тепле дружбы. Но ты другая. Иногда ты мо­жешь быть совсем другой, как ни в одной книге и ни в одной жизни...
   Иногда ты как папоротник, что цветет только в леген­дах и растет в тени. Одну такую легенду, странную, необыкновенную, могу рассказать и я.
   Трудными были дни, когда я возвращалась из боль­ницы и каждый встречный расспрашивал меня, а я только и могла ответить: надежды очень мало. Еще труднее было в эти дни из-за снов Марелле.
   Да, тут-то они и начались. Каждое утро она расска­зывала мне что-нибудь мучительное, какие-то кош­мары, бессмысленные и бредовые. Пока и мне не начали сниться еще более страшные вещи. Я стала бояться Марелле, как вестника смерти или самого страшного сна. Наконец, однажды я не выдержала и накричала на нее. Наверно, это было очень грубо, потому что Марелле расплакалась. Мне стало очень стыдно и от души жаль Марелле, но все-таки я не смогла не думать: о том, что впервые вижу ее плачущей и не заметить, что плачет она как-то по-особенному и делается просто отталкивающе некрасивой.
   Я извинилась перед ней. Попыталась объяснить, что так получилось потому, что я очень расстроена и вообще я злое, потерявшее самообладание существо, но все это ничуть не утешило и не успокоило ее. Я разволнова­лась еще больше. Ясно помню, что у меня было почти непреодолимое, противоестественное желание оттаскать ее за черные косы, чтобы она, наконец, перестала реветь. С большим трудом я подавила в себе это чувство и несправедливое отвращение, села рядом, обняла ее, гла­дила по голове и бормотала какую-то дурацкую чушь.
   Тут-то она и началась. Исповедь Марелле. И она была еще фантастичнее, чем ее бесконечные сны. В эти ми­нуты я забыла о своем горе и меня охватило сочувст­вие к ней. Я узнала то, о чем уже давно должна была бы догадаться. О привязанности Марелле к Энрико. Она влюблена в него с первого дня. Сколько мы все болтали здесь о любви и влюбленности, но это всегда ограничи­валось словами и шутками. Марелле в этих разговорах никогда не участвовала. Мы считали ее просто слишком добродетельной, а это, в свою очередь, создавало между нами словно бы преграду. Ведь всегда кажется смеш­ным то, что не так, как у нас. А теперь мне стало ясно, что по-настоящему большое и глубокое мешало Ма­релле участвовать в наших шутках и заставляло ее быть осторожной и скрытной, чтобы не вызвать наших насмешек.
   Но то, что она сказала потом, совсем испугало меня:
   — А когда ты к нам поступила, я стала тебе завидо­вать, — исповедовалась Марелле, глядя куда-то мимо меня, — я сразу поняла, что Энрико влюблен в тебя. Никогда, ни на одну девочку он не смотрел такими гла­зами. На меня никогда. Он меня просто не замечал. Не спорь, я знаю. Я чувствую. Душой чувствую. Иногда я ненавидела тебя. Потом старалась преодолеть это чув­ство. Каждый вечер, под одеялом, я просила бога, чтобы...
   О, небо, еще и бога! А потом бог сделал для Марелле и без того сложное дело еще гораздо сложнее. Иногда Марелле удавалось быть доброй ко мне, иногда не уда­валось. Но при этом я никогда не замечала никакой разницы, как ни стараюсь припомнить. Она сказала, что постоянно следила за мной и Энрико и подглядывала за нами, и в тот раз она ждала в коридоре за углом, когда мы с Энрико остались вдвоем убирать радиоузел и видела, как я оттуда выбежала и бросилась вниз по лестнице, а Энрико за мной.
   Я не могла остановить саморазоблачений Марелле, настолько быстро она изливалась, и у меня не было сил. Я слушала все это, словно речь шла не обо мне. Хотя Марелле и сказала, что она так страшно ненавидела меня в те дни и призывала на мою голову божью кару и просила меня наказать. Теперь она дрожала в безум­ном страхе, что бог и правда меня покарал. Покарал не только меня, но, как она считала, и ее тоже, и теперь он отнимет у нее Энрико, возьмет к себе.