Сильвия Раннамаа
    Приемная мать
    Перевод с эстонского Т. Вайно
 
 
Морозные иглы
 
 
ВОСКРЕСЕНЬЕ…
   Все ушли на танцы, а я села писать. Как говорят — каждый веселится, как умеет. Только какое уж это веселье, если приходится писать о грустном.
   Я иногда думаю: сколько же лет надо прожить чело­веку, чтобы перестать грустить? Чтобы стать по-на­стоящему счастливым. Навсегда. Таким счастливым, чтобы даже в несчастье не быть несчастным?
   Счастье и горе — это настолько сложные вещи, что я, в мои семнадцать лет, никак не могу разобраться в них до конца. Если когда-то (сейчас эти дни кажутся мне такими далекими) я была убеждена, что счастье зависит только от себя, то теперь, после всего пережи­того, я в этом уже не так твердо уверена.
   И даже сейчас, когда меня никак нельзя назвать несчастной, мне все-таки трудно об этом писать. Именно тогда, в самые счастливые дни моей жизни, именно тогда пришло самое тяжелое: бабушкина болезнь и... смерть.
   Конечно, все должны умереть, и старые раньше, чем молодые. Но ведь живут же некоторые люди до ста лет и даже дольше, значит, могла, должна была бы жить и моя бабушка.
   Ну почему моей бабушке пришлось так тяжело бо­леть, так много страдать?!
   Бабушка, родная, в те долгие, долгие месяцы Твоей болезни я старалась быть очень хорошей девочкой. Но как ужасно трудно быть хорошей. Как часто у меня это не получалось, и как горько я раскаивалась потом.
   Не могу забыть, как однажды я должна была при­нести Тебе какое-то новое лекарство. Отнесла рецепт в аптеку, а сама побежала на каток. Собралась взять лекарство на обратном пути, и забыла!
   Бабушка, за все время Твоей болезни самым горьким был тот вечер, когда я стояла у Твоей постели, и Ты спросила о лекарстве. Как хорошо, если бы Ты побранила меня, как бывало раньше. Но Ты только вздохнула, так ужасно устало вздохнула и закрыла глаза, словно не хотела их больше никогда открывать!
   И хотя я в тот же вечер сходила в аптеку и принесла лекарство, и хотя Ты на следующий день сказала, что это совсем не такое хорошее лекарство и вряд ли оно поможет, все-таки я понимала, что Ты просто хочешь утешить меня. Это значило, что Ты простила меня, но сама себя я не могу простить до сих пор. Как могла я хоть на минуту забыть о Тебе и Твоей беде из-за каких-то пустых девчоночьих развлечений?!
   Бабушка, милая, как хорошо, что у нас с Тобой все-таки есть этот вечер вдвоем, там, в нашем старом доме, у печки, когда я сказала Тебе, что никогда, никуда не уйду от Тебя. Как хорошо, что в конце концов мы с Тобой все-таки добрались до нашего королевского замка.
   Только почему именно Ты, больше всех достойная Соломонова чертога, была счастлива так недолго? Как много я об этом думаю.
   Бабушка, когда я закрываю глаза и думаю о Тебе, мне почему-то всегда представляется одна и та же картина.
   Ты держишь в руке старый чайник без крышки и с отбитым носиком, тот, из которого поливаешь цветы. Ты склонилась над цветами и трогаешь натруженными узловатыми пальцами землю в цветочном горшке. На­верно, так Ты определяешь ее влажность.
   Бабушка, Твои цветы росли удивительно пышно и никогда не бывало, чтобы они не зацветали, когда при­ходило их время, даже когда они стояли на подвальном окошке. Помню, когда мама Хелле Тебя об этом рас­спрашивала, в Твоих глазах мелькнула улыбка: «Ни­когда не поливай цветы только водой, а добавляй частицу сердца».
   Тогда я по-настоящему не поняла Твоих слов, просто не умела многого замечать, но ведь в этом была поэзия Твоей бедной однообразной жизни. То же, чем для меня в детстве были сказки и песни, спетые другими...
   И как хорошо, что у нас с Тобой есть вечера, когда мы вместе читали. Во время Твоей болезни мне часто приходилось читать Тебе вслух. Тебя интересовало все — даже мои учебники. Правда, чаще всего Ты за­сыпала, но иногда задавала мне такие вопросы, что ста­новилось понятно, какое несправедливое время было до нас, если даже Ты не смогла научиться грамоте.
   Бывало, я уставала читать или Ты слушать, и тогда Ты тихим, глухим голосом рассказывала мне о себе и о своей далекой юности.
   Ведь Ты никогда не хотела жить в городе. Я пони­маю, что случай и нужда привели Тебя в город и удер­живали здесь, пока ты с этим как-то смирилась.
   Но тем ярче сияли в Твоих воспоминаниях малень­кие пастушьи радости и девичьи песни, спетые на ка­челях. А какая кудрявая и стройная, должно быть, была та береза, к которой привязывали качели и какая чудесная поляна была за Твоим домом, если даже спустя полвека воспоминание о них вызывало на Твоем усталом больном лице слабую тень улыбки.
   И, наверно, о старых деревьях на поляне, о тишине, царившей под ними, о ярко-зеленом мхе, в котором по колено утопала нога, о цветах Твоей далекой юности думала Ты, трогая натруженными пальцами влажную землю в цветочных горшках и добавляя в воду «ча­стицу своего сердца».
   Только теперь я по-настоящему поняла величие моей бабушки, величие ее скромной, простой жизни. Вели­чие для меня и ради меня. Ей было совсем не легко преодолевать все одной. В то время, после войны, всем было трудно, а ей, старенькой и одинокой, тем более. Но она не сдавалась и не спешила за помощью даже тогда, когда ей эту помощь предлагали.
   Только теперь я поняла и то, почему бабушка так долго не могла примириться с моим отцом, поняла потому, что после ее смерти жизнь кое в чем изменила мои волшебные очки (которые, как оказалось, были все-таки розовыми, когда я смотрела сквозь них на отца). Но об этом после.
   Сегодняшний вечер я провела с бабушкой. Эти строчки я написала только ей, внешне суровому, но такому стойкому и справедливому человеку. Единст­венному совсем-моему-родному-человеку на свете!
ВОСКРЕСЕНЬЕ...
   После смерти бабушки жизнь моя резко изменилась. Сначала мое горе было так велико, что я словно бы и не замечала этих перемен. Или, вернее, замечала, но оставалась к ним безучастной.
   Хотелось только тишины и одиночества, чтобы никто со мной не разговаривал и мне не надо было отвечать ни на какие вопросы. Отвечать было так трудно. Кроме того, у меня что-то случилось со слухом. Меня надо было несколько раз окликнуть, прежде чем я это за­мечала.
   Так бывало даже в школе. Только здесь мне никогда не удавалось побыть одной, приходилось во всем уча­ствовать.
   После смерти бабушки тетя Эльза взяла меня на время к себе. Раньше это было бы для меня неслыхан­ной, огромной радостью. Теперь же, хотя я и была очень благодарна тете Эльзе, когда об этом думала, но думала я об этом очень редко.
   У меня все время было такое чувство, словно мне необходимо еще многое сказать бабушке, что мы с ней не успели обсудить все, что надо, а наши разговоры следует крепко-накрепко запомнить, чтобы они ни­когда не изгладились из памяти.
   Знаю, чего тетя Эльза, папа, Урмас, Анне и все другие добивались, когда наперебой приглашали меня к себе, приносили хорошие книги и всячески старались раз­влечь.
   У них были самые добрые намерения. Они хотели, чтобы я как можно меньше думала о бабушке, чтобы мне было легче. А я считала, что именно это и страшно. Ведь забыть — значило бы навсегда расстаться с ба­бушкой.
   Другие не могли этого понять. Бабушка была для них чужим, старым человеком. А для меня она была моя бабушка, и потому, что кроме меня некому было больше о ней думать, мне становилось еще тяжелее.
   Я теперь уже не помню, как долго это продолжалось. Но однажды вечером тетя Эльза заговорила таким голосом, что я невольно насторожилась.
   Она начала:
   — Кадри, мне нужно с тобой серьезно поговорить. Я должна была бы сделать это раньше, но как-то не представлялось случая.
   Я посмотрела на тетю Эльзу. Она продолжала:
   — Скажи мне, Кадри, ты очень любишь своего отца? У меня внутри все похолодело. Неужели и с отцом
   что-то случилось? А вдруг и он умер? На мгновение я оцепенела от ужаса. Нет, этого не может быть, ведь я только позавчера видела его.
   Наконец, я заметила, что тетя Эльза все еще ждет ответа. Ответа? На какой вопрос? Люблю ли я отца?
   А как же иначе?
   — Почему вы об этом спрашиваете? Конечно, я люблю своего отца. Больше всех на свете. У меня ведь больше никого не осталось. — Я сжала зубы — только бы не заплакать. И чтобы подбодрить себя, торопливо добавила: — Он меня тоже любит. Ведь у него тоже только я осталась. Он мне сам сказал.
   Взгляд тети Эльзы остановился на фотографии, ви­севшей на стене, за моей спиной. Она смотрела на нее долго и внимательно, словно увидела впервые. У меня на душе становилось все тревожнее. Тетя Эльза продолжала:
   — А ты никогда... Ты ведь уже большая девочка, почти взрослый человек, разве ты никогда не задумы­валась о том, что он может полюбить кого-то еще. Ведь он совсем не старый человек. И это было бы вполне естественно — не правда ли? Ну, если бы он, скажем, захотел снова жениться...
   На какое-то мгновение в моем сердце промелькнуло что-то похожее на радость, я вдруг поверила в совер­шенно несбыточное, невозможное. Вспомнилась моя давняя мечта — а что, если папа и тетя Эльза... Но, конечно, в жизни не бывает, чтобы сбывались наивные мечты маленькой школьницы. В особенности, если они касаются взрослых. И радость моя сразу исчезла. А тетя Эльза продолжала:
   — У тебя будет красивая мачеха. Я ее видела. Она училась в художественном училище. У нее хороший вкус. Тебе будет, чему у нее поучиться. Жизнь твоя станет радостнее, интереснее...
   Какая-то мачеха! Пусть она будет какая угодно рас­красавица, пусть она окончила все высшие школы подряд, все же она чужая! Зачем она мне? Разве мы не можем жить с папой вдвоем? Ведь в эти скорбные Дни моим единственным утешением была мысль о том, что У меня есть папа и мы будем теперь заботиться друг о друге. И вдруг эта чужая, которую мой папа тоже очень любит. Может быть, гораздо больше, чем Нет, нет! Из этого ничего не выйдет! И как тетя Элььза ни старалась оправдать в моих глазах отца, все ее доводы отскакивали от меня, как от каменной стены.
СУББОТА...
   На следующей неделе отец пришел за мной. Я хорошо подготовилась к тому, что меня ожидало, и все же это наступило как-то очень внезапно. Словно я спала, и меня вдруг разбудили. Мне предстояло вернуться до­мой! Но на душе было тревожно, как у бездомной.
   Мы шли с отцом по многолюдным улицам. Меня тя­готило молчание между нами и в то же время что-то мешало мне просто и ясно отвечать на вопросы отца.
   Он спросил:
   — Тетя Эльза говорила с тобой?
   Я знала, о чем он думает, о чем мы оба все это время думали и только кивнула в ответ. Отец помолчал и до­бавил:
   — Тетя Эльза на редкость хороший человек.
   На это я даже не кивнула. Уж я-то, наверное, лучше всех знаю, какой хороший человек тетя Эльза. И если сердце отца само выбрало, кого ему любить, то и мое сердце знает, кого любить мне, и я злилась на отца за то, что его выбор не совпал с моим. Но особенно недоб­рое чувство вызывала во мне та чужая женщина.
   Я знала, что застану ее дома. Вместо моей бабушки в доме будет другой человек. Чужой. Та, о ком мой отец до сих пор не соблаговолил мне сказать ни слова, а понадеялся на чуткость и ум тети Эльзы! Что из того, что эта мачеха молода и красива. Тем хуже. Для того, чтобы стать чьей-то мачехой, совсем не надо быть красавицей. Я не испытывала ни малейшего любопыт­ства. Я была обижена и возмущена настолько, что, войдя в дом, наотрез отказалась воспользоваться лиф­том. Мне совершенно незачем так уж торопиться в этот «свой» дом! Я попросила отца подняться пешком.
   На последнем пролете, как раз там, где когда-то оста­новилась, задыхаясь, бабушка, чтобы передохнуть и поворчать на меня (ах, если бы можно было вернуть т о время), отец тоже остановился, взял мои руки и, очень серьезно глядя в глаза, сказал:
   — Кадри, ты же все понимаешь?
   Понимаю? Что? То, что мой отец все предал? Я вос­принимала это именно так.и ничего не могла с собой поделать. И в то же время я видела по его лицу, как много для него значит мое отношение ко всему этому.
   Он явно ждал от меня лучшего, большего понимания, та ту минуту мне даже показалось, что он ищет у меня поддержки.
   Толстый лед, сковывавший мое сердце, начал таять. И все-таки оставалась еще маленькая, но холодная и твердая льдинка.
   Я спросила:
   — Она дома?
   — Пока еще, наверно, нет. Но скоро придет. А теперь входи, — ответил отец.
   И мы вошли.
   Куда? В тот самый дом, где мы с бабушкой были когда-то так счастливы. В тот самый дом, где я так горевала и плакала над телом моей бабушки, а ее лицо светилось такой величественной красотой и неземным покоем, словно перед ней до конца раскрылись «копи царя Соломона» — но этого дома больше не было.
   Был опять новый дом. Модный, нарядный и краси­вый! Совсем такой, как на выставке или на картинке в журнале. С домом произошло чудо, словно здесь про­лился золотой дождь и все засверкало совсем по-иному, но я сразу почувствовала, что этот блеск не похож на сияние моего дома, на сияние моего счастья. Я была здесь только пришельцем, почти гостем.
   Бедный, самодельный, залатанный и заштопанный наш с бабушкой дом должен был отступить перед этим, новым. Я огляделась — куда же? Он отступил впереднюю, в бабушкин старый сундук с приданым. Это была единственная вещь из нашего дома, которую я здесь заметила.
   Не знаю, какое у меня было лицо, когда я осматри­вала квартиру. Только отец спросил смущенно:
   — Разве тебе не нравится новая обстановка?
   — Почему не нравится, — ответила я резко, — только где же... где же бабушкины цветы?
   — Да, с ними, действительно, получилось нехорошо. Во время похорон и после них комната пустовала. А потом тоже некому было их поливать. Почти все цветы засохли, — сказал отец, словно извиняясь.
   Мне хотелось спросить: «Почти все. А где же те, что не засохли?» К счастью, я вовремя вспомнила, что сама во всем виновата. Кто же, как не я, должен был после бабушкиной смерти позаботиться о ее цветах?
   А ведь я о них даже не вспомнила. Только и делала, что нянчилась с собой.
   — Если тебе так хочется иметь цветы, то мы можем раздобыть новые, — сказал отец. В эту минуту я почув­ствовала: сам он в этом чужом доме все-таки остался прежним.
   — Нет, нет! Не надо. Если умерла бабушка, пусть умрут и ее цветы, — и на глаза у меня опять наверну­лись слезы.
   Отец обнял меня за плечи и погладил по голове. Я почувствовала, как последние морозные иглы тают в моем сердце. Но именно в эту минуту громко и весело, несколько раз подряд прозвенел звонок. Я вздрогнула, и мне показалось, что моя дрожь передалась отцу. Я бы­стро смахнула слезы, села и напряженно уставилась на дверь, за которой скрылся мой отец, чтобы вернуться с мачехой.
   Из прихожей доносились приглушенные голоса и смех. Я ждала и волновалась. Казалось, они и не соби­раются входить.
   И вот, наконец, это произошло. На пороге, поправляя прическу, появилась красивая, стройная женщина, почти одного роста со мной. Как ослепительно и сияюще она улыбалась. Я прежде всего увидела ее зубы.
   Я встала.
   — Кадри, это Гина. Теперь она будет тебе вместо матери, — даже голос отца показался мне сейчас чужим. А та, кто должна была стать теперь моей матерью, подошла ко мне, на мгновение прижала меня к себе, обдала сладким запахом духов, что-то влажное косну­лось моего лба и я снова оказалась на стуле, куда она меня ловко усадила.
   Она стала говорить быстро-быстро и так легко, что это напомнило мне щебетанье маленьких птичек на телефонных проводах.
   — Какая большая и хорошенькая девочка! Можно только гордиться, когда у тебя вдруг появляется такая взрослая дочь. Не бойся. Я не буду злой мачехой. Злые мачехи бывают только в сказках. Ведь и в возрасте у нас не такая уж большая разница. Мы еще можем стать хорошими подругами. Если хочешь, зови меня просто
   Все это были правильные и красивые слова. Такие же красивые, как она сама, и слова эти сопровождались сияющей, мягкой, как масло, улыбкой. За то, что она разрешила называть себя просто Гиной, я была ей даже благодарна. И как раз в эту минуту — никто, наверно, не поверил бы, если бы я рассказала об этом — судо­рога свела мне рот. Честное слово, судорога.
   Я хотела ответить. Хотела ответить хотя бы на улыбку, просто из вежливости. Хотя бы ради отца, но вдруг почувствовала, как мой рот начал судорожно кри­виться. С испугом я вспомнила случай в больнице, когда у одной больной свело половину лица.
   Пока я старалась совладать со своим лицом, в ком­нате царило молчание. Кому же было говорить, если настала моя очередь, а я ее пропустила. Наконец, ма­чеха заговорила сама:
   — Юло уже показал новое платье, которое я для тебя сшила? — Я все еще не могла справиться с моим ртом и горлом, и только посмотрела на отца — этого самого Юло.
   Отец извинился: — Нет, еще не успел. Мы ведь только что пришли. Ты покажи сама, — и, обращаясь ко мне, добавил: — Я уверен, ты будешь довольна. Гина просидела над ним вчера до поздней ночи. Хотела непременно дошить к твоему приходу. Иди, принеси его из шкафа.
   — И сразу надень, — посоветовала мачеха, — может, придется что-нибудь переделать. Я его шила почти на глаз, по твоему старому школьному платью.
   Хорошо, что можно было двигаться. Стенной шкаф оказался на прежнем месте. Новое платье висело в нем первым. Оно было совсем как из кино. Какой-то воздушный туман вечернего неба. С бархатистыми бутон­чиками. Все это реяло над хрустящим чехлом из тафты. У меня дрожали руки, когда его натягивала. В талии что-то затрещало, но, к счастью, не порвалось, и когда я вышла и остановилась посреди комнаты, мачеха воскликнула: — Великолепно! Я не думала, что получится так удачно! Как влитое! Великолепно!
   Я подошла к зеркалу. Из него смотрела на меня побледневшая девушка, с тонкой осиной талией, в не­вероятно нарядном платье и с глазами, готовыми одно­временно засмеяться и заплакать.
   Я покружилась перед зеркалом. Вот оно, платье моих далеких детских снов! Но что-то мешало мне радо­ваться.
   Я еще и еще раз повернулась перед зеркалом и не­ожиданно поймала себя на мысли: наверно, мне следует поцеловать ее за это? Эта мысль показалась мне такой пугающей и нелепой, что я только смогла еще раз с шуршанием покрутиться перед зеркалом, слезы, каза­лось, были готовы одержать верх. Наверное, я продол­жала бы вертеться перед зеркалом как волчок, если бы мачеха не спросила:
   — Ну, нравится?
   — Красиво, — ответила я, — только что с ним де­лать? — Тут я увидела в зеркале папино лицо и поняла, что он совсем не доволен мной. Но мачеха и бровью не повела и торопливо пояснила:
   — Понятно, что ты не знаешь. Видишь ли, это вечер­нее платье для молодой девушки, такой, как ты. Дело в том, что мы с твоим отцом решили в субботу устроить небольшой семейный вечер. Пригласили избранных го­стей. Для большого количества гостей здесь слишком тесно. Некоторые вещи нам так и так придется вынести. Это мы устроим. Я уже придумала, как все это будет. Во всяком случае, место для танцев мы освободим. Не правда ли, тебе ведь хочется потанцевать? Хватит хму­риться. Смех красит любую женщину.
   Веселиться и танцевать?! В комнате, где совсем не­давно страдала и умирала моя бабушка! Я не пони­мала, почему они не могли оставить меня пожить у тети Эльзы.
   — Ты ведь любишь танцевать? — допытывалась ма­чеха. Она стояла теперь рядом со мной перед зерка­лом. — Ах, да что тут спрашивать. Все девушки любят танцевать. Я ведь тоже была девушкой, и совсем не так давно.
   Тут она быстро, через плечо, взглянула на моего отца.
   Когда мы вот так, вдвоем, стояли перед зеркалом, она такая сияющая, почему-то очень счастливая, гото­вая танцевать и смеяться, а я бледная, равнодушная и хмурая, то, по правде говоря, она была больше похожа на юную девушку, чем я. Так я ей и сказала:
   — Но вы и сейчас, как девушка.
   Она звонко рассмеялась, словно мои слова доставили ей большое удовольствие, и закружила меня по ком­нате. Мне пришлось прибегнуть к маленькой лжи, ска­зав, что пострадавшая во время автомобильной аварии нога все еще дает себя знать. Она тотчас оставила меня и, смеясь, прыгнула к отцу на колени. Так началась наша новая, совместная жизнь.
 ВОСКРЕСЕНЬЕ...
    Пожалуй, я была бы даже рада, если бы смогла в чем-то упрекнуть мою мачеху. Тогда я не чувствовала бы себя таким неблагодарным и несправедливым щенком. Но мне было решительно не в чем ее упрекнуть.
   Везде и во всем она желала мне только добра. И при этом удивительно точно знала, что именно для меня хорошо. Во всяком случае, она была уверена, что знает это гораздо лучше, чем отец. Они то и дело спорили об этом. Отец, например, считал, что мне совсем не обя­зательно выходить к гостям, которые бывали у нас дома довольно часто. Тем более, что мне они не достав­ляли никакого удовольствия. Но мачеха утверждала обратное. Во-первых, я сама не знаю, чего хочу. Во-вторых, смена обстановки мне совершенно необходи­ма, потому что до сих пор я жила в особых усло­виях.
   Ох, уж эти «особые условия»! Как назойливо часто о них велись разговоры, и как я их возненавидела. Да, именно возненавидела. Я не стану искать более мягких слов для определения чувства, охватывавшего меня всякий раз, когда мачеха Гина начинала словно бы из­виняться за меня перед своими гостями или даже перед отцом: мол, такой уж я человек, и виной тому особые условия, в которых я выросла. А я все больше замы­калась в себе.
   Труднее всего было в тех случаях, когда я, получив от нее подарок, не выражала бурного восторга и тут же не бросалась к ней на шею. А на первых порах я полу­чала подарки очень часто. Но я ни разу не сумела по­благодарить ее так, как следовало и было бы естественно.
   Таким образом, сложилось совершенно ненормальное положение: я стала бояться мачехиных подарков. Чем красивее и дороже они были, тем больше.
   Кстати, моя мачеха никогда, никого и ничего не осуж­дала. Просто рассказывала, как всегда легко и быстро, как было бы лучше и правильнее поступить в том или ином случае и как бы она сама хорошо разобралась в той или иной обстановке. Иногда создавалось впечат­ление, что она раскрыла какую-то большую всемирную ошибку, а секрет ее исправления держит про себя. Не­редко в таком тоне она обсуждала даже шаги прави­тельства. И если я пыталась ей возражать, она делала испуганное лицо и говорила с наигранной уступчи­востью: «Разве я сказала что-то неправильно? Ну, ко­нечно же, ты, как комсомолка, разбираешься в этих делах лучше. Где уж нам с папой все это понимать». Последнюю фразу она обязательно добавляла, даже если папа и не присутствовал при нашем разговоре.
   Ко мне мачеха не придиралась. Она меня только хвалила. Хвалила даже за такие ничтожные, а иногда просто неуместные поступки, что волей-неволей появ­лялось чувство, будто со мной не все в порядке. Она хвалила меня даже за тройки, которые я опять стала получать. А ведь если человека хвалят за тройки, зна­чит, считают, что при его способностях естественно было бы получать двойки.
   И воспоминание о бабушкином ворчании и скупых похвалах становилось для меня с каждым днем все дороже. Моя мачеха никогда не ворчала. Для этого она была слишком веселым человеком.
   Единственное, чем мачеха привлекала, была работа. Сама она была очень деятельна. Постоянно чем-нибудь занималась. Часто несколькими делами сразу. В те вре­мена я постигла особое искусство: заканчивать дела, которые я не начинала. Кстати, платья нам обеим ма­чеха шила сама. Она делала это замечательно. Потому, наверно, ее подруги, и подруги ее подруг так надоедали ей своими нарядами. Отцу это вовсе не нравилось. Но мачеха только смеялась и утверждала:
   — Лишняя копейка всегда пригодится, в особенности, если в доме две взрослые женщины, которые хотят быть элегантными.
   Я все-таки не настолько глупа, чтобы не понять этого намека. Поэтому я изо всех сил старалась не выражать недовольство, когда мачеха без конца обращалась ко мне:
   — Кадри, извини, что я тебе мешаю, но не будешь ли ты так добра и не отнесешь ли, не сделаешь ли, не по­дашь ли, не положишь ли, не принесешь ли, не сбе­гаешь ли и т. д. и т. д. и т. д...
   Нередко сотни таких крошечных, незначительных и сверхвежливых просьб настолько вплотную следовали одна за другой, что мне приходилось самой выбирать самую важную из них. а остальные выполнять в по­рядке их неотложности. Я не могла рисковать невыпол­нением какого-нибудь из ее поручений потому, что у мачехи была исключительная память и тогда мне при­шлось бы смотреть в ее большие удивленные глаза и выслушивать такие замечания: «Я считала нормаль­ным, что ты сама понимаешь, насколько...» или что-нибудь в этом роде. Я старалась по возможности уга­дать, что именно моя мачеха считает совершенно нор­мальным, и иногда мне это даже удавалось.
   Однако как бы я ни торопилась, времени у меня все равно не хватало, особенно на школьные дела.
   Бывало, например, только прибегу из булочной, а меня уже посылают за уксусом или мне приходится быть такой любезной и забегать к одной из ее приятель­ниц сообщить о примерке, и я чувствовала себя, как китайские воробьи, которых заставляли все время ле­тать и не давали ни секунды отдохнуть, пока они, измученные усталостью, замертво не падали на землю. Такого намерения у моей мачехи по отношению ко мне, конечно, не было. Совсем наоборот. Она просто хотела пробудить меня к жизни, чтобы, как она посто­янно уверяла отца, я не была таким «засушенным в книге цветком, из которого выжаты все соки».
   Вот мне и вводили эти когда-то выжатые соки, при­чем так усердно, что в результате получилось что-то похожее на отравление.
   Если случалось, что мачеха бывала недовольна мною, она никогда не говорила этого мне, а только отцу и обычно тихо и по секрету, так что я узнавала об этом всегда задним числом, из папиных слов.