— Заткнись, — добродушно попросил солиста Буров, сразу, для вящей убедительности, мощно продублировал локтем и, крепко взявшись за крышку клавесина, мигом сделал инструменту харакири. Ну так и есть — внутри, стреноженные веревками, томились жалкие взъерошенные пленники; длинные, связанные с клавишами иглы заставляли их то и дело взывать о милосердии. Это был не музыкальный инструмент — орудие инквизитора.
   — Ай-яй-яй, — огорчился Буров, резко продублировал локоть коленом и, вытащив ножичек из-за голенища, принялся освобождать несчастных. Потом разбил садистский клавесин о голову гастролера, с чувством полюбовался на работу и хотел уже было идти, но услышал голос, базлавший на понтах, что-де Буров песню испортил. Выступал жутко уверенный в себе, сногсшибательно одетый кавалер. При шляпе, украшенной бриллиантами, при шпаге, отливающей золотом, при пене драгоценных кружев, верно, стоимостью в десяток деревень. И при слащавой надменно-хлыщеватой роже, которая просила — нет, не кирпича — хорошего удара сапогом. Кавалер сей был не один, в компании бойких, разодетых в пух и прах девиц, и, выплескивая гадости в адрес Бурова, он с кичливым видом поглядывал на спутниц — ну как? Каков я? Как я его?
   — Заткнись, говнюк, — тихо, по-хорошему попросил красавца Буров, дублировать никак не стал, просто повернулся и хотел уйти — не время выяснять отношения, время обедать. И тут же услышал визг выхватываемой из ножен шпаги, а дальше уже сработали рефлексы. Как всегда, на совесть…
   Кавалер даже не успел встать в позицию, как шпагу у него выбили — резко, с силой, только чудом не покалечив длинные холеные пальцы, затем ему как следует дали в лоб — стремительно, страшно, так, что встряхнулись мозги, и в заключение — и это на глазах у дам! — боднули коленом в пах, отчего пришлось душераздирающе стонать, прижимать к подраненному месту руки, сгибаться в три погибели и опускаться на колени. В грязь, в скверну, в лошадиный помет. И это не считая того, что шпагу аглицкой работы, голландский замечательный парик и шляпу с крупными бриллиантами тотчас уперли под шумок счастливцы из толпы. Так что не только позорище, бесчестье, но еще и урон материальный, изрядный…
   — Ничего страшного, mesdames, через пару дней он будет как огурчик, — успокоил Буров расфуфыренных девиц, глянул с удовольствием на недвижимого солиста и, не задумываясь более, подался к своим — ему зверски хотелось есть.
   — Да, князь, вы большой любитель музыки, — только-то и заметил фельдмаршал, первым забрался в экипаж и всю дорогу до чайной просидел молча, насупившись, занятый своими мыслями. Петрищев с Бобруйским тоже вели себя тихо, настороженно, разговор не клеился. Все это напоминало стародавние времена, когда рядовые викинги старались не садиться в одну лодку с берсерками — дабы не испытывать потом чувство собственной неполноценности. Увы, все познается в сравнении.
   Доехали быстро, благо было недалеко. Поели, попили и пошли кто куда — Неваляев со товарищи по бабам, Буров же в Аничкову слободу, да не просто так, а рассчитывая время. Неподалеку от моста в подворотне он облачился в синеву альмавивы, натянул, будто обмакнул кисти в кровь, перчатки и, держа в руке глянцевый, исполинских размеров конверт, припустил в хорошем темпе к дому инквизитора. С тонким знанием дела, пониманием вопроса и человеческой психики в частности. Рупь за сто — теперь любой встречный-поперечный, спроси его потом о Бурове, наверняка вспомнит только цвет плаща, вычурность перчаток и размеры конверта. Все по науке, проверено многократно, человечество на самом деле не видит ни черта. Недаром же французы говорят: “Хочешь ночью спрятаться на улице? Встань под фонарь”.
   И дело тут не в зрении — в ментальных шорах. Глазная беда человека в его мозгах. Взять хотя бы быкообразного детину, отирающегося у дома российского инквизитора.
   — От их величества самодержицы российской их превосходительству кавалеру Шешковскому пакет, — вихрем, запаленно дыша, подскочил к нему Буров, с ходу ослепил сочетанием красного с синим и требовательно помахал конвертом перед носом. — Экстренно. Секретно, лично в руки. Дело государственной важности. Спешное, не терпящее отлагательств. Такое, что лошади пали, оси сгорели и кучера пришлось пристрелить. А ну давай, веди!
   Конверт был запечатан пятью сургучными оттисками серебряного рубля образца 1776 года и смотрелся на редкость внушительно. Амбал же уставился на двухголовых орлов, словно кролик на удава, — чувствовалось, что Буров надавил ему на психику в лучшем виде.
   — Конечно-с. Прошу-с, — почтительно гаркнул он, низко поклонился и с похвальным рвением бросился открывать дверь. — Извольте-с.
   На лестнице страдал, томился мордоворот в ливрее, от безысходной скуки он ковырял в носу, со тщанием осматривал палец, привычно вытирал его о штаны и снова принимался копаться в себе. Рожей он здорово смахивал на ожившего мертвеца.
   — Гонец от их величества к его превосходительству, — с пафосом пояснил быкообразный, мертвец в ливрее кивнул, и Буров был препровожден наверх, на второй этаж, к приземистой массивной двери. Здесь он снова засветил конверт, дал отмашку плащом, лихо просемафорил перчатками и, не дожидаясь доклада, вломился в мрачную, изрядно напоминающую склеп комнату. Повсюду висели образа, пред ними теплились лампадки, воздух был затхл, кисл, тяжел и густо отдавал голубями. Казалось, что никакой хомо сапиенс в подобной атмосфере находиться не может. Но нет — за письменным столом сидел тщедушный человек с острыми чертами лица и что-то тщательно, с ухмылкой выводил пером на гербовой бумаге. Ужас, до чего он был похож на хищную прожорливую птицу из тех, что не гнушаются падали.
   — Экий вы прыткий, батюшка, даже не постучались, — усмехнулся он, нехорошо прищурился и глянул на внушительное, с подлокотниками кресло, стоявшее сбоку у стола. — Что угодно вам?
   В голосе его не было и намека на испуг, раздражение или удивление — только желание выяснить истину. М-да, крепкий орешек, тертый калач, ухарь еще тот. Настоящий фанатик.
   — Тебя. — Буров миндальничать не стал, с ходу, чтобы тихий был, врезал инквизитору по челюсти, вытащил его, как мешок, из-за стола и бережно определил в кресло. — Пристегнуть ремни!
   Ремни не ремни, но умелец Кулибин и вправду постарался отменно, показал себя механиком прилежным, зело искусным: едва Шешковский опустился в кресло, как на руках и шее его защелкнулись оковы, а сам он под жуткий лязг пружин начал погружаться — до тех пор, пока над полом не осталась только голова. И тут же он пришел в себя, закричал истошно, кусая губы, заплевался бешено кровавой слюной. Куда девались вся его невозмутимость, профессиональная бесстрастность и желание постичь истину…
   А случилось вот что: виртуозы кнута Василий Могутный да Петр Глазов, что находились в закуте этажом ниже, трапезничали — резали солонину, разламывали карасей, чавкали рыжиками, хрустели капусткой. Ну и, само собой, баловались водочкой. С пивком. Куда без них, проклятых.
   — А ведь вредный у нас с тобой, Петр, промысел, для естества опасный, — горестно вещал кат Василий, тяжело вздыхал и с щедростью подливал коллеге, впрочем не забывая и себя. — Ночью ведь одни жопы снятся…
   — Да, Василий, сидим мы с тобой в норе аки звери хищные. И ничего-то, кроме жоп, не видим, — с мрачностью кивал истязатель Глазов, смахивал с бороды слезу и с ловкостью раскладывал селедку на допросном испорченном листе. — Как ни крути, а вся наша жизнь — жопа[333]. Давай, Василий, наливай.
   В это время забренчал колоколец, подавая знак, что пора за работу, и Василий Могутный сделался суров:
   — Ну так твою растак! Ни выпить, ни поговорить. Правда твоя, Петр, не жизнь наша — жопа. Во, появляется, очередная. Ну держись, так твою растак! Щас мы тебе по первое число!
   Действительно, сверху, из покоев их превосходительства опустилось кресло с кандидатом на порку. Глазов опытной рукой заголил ему тощий зад, хмыкнул оценивающе, изучая фронт работ, поплевал в ладонь. Могутный, с лихостью засучив рукав рубахи, все же исхитрился выпить и лишь потом взялся за плеть. И пошла работа — до седьмого пота. Мастерски, филигранно, с расстановкой и оттяжкой. Так, так, так тебе, гад, выпить не дал. Да и вообще…
   А этажом выше Буров присел на корточки, снял с инквизитора империи парик, вытащил свой полуаршинный ножичек[334] и ласково, тихим голосом спросил:
   — Девку греческую, полюбовницу потемкинскую, драл?
   И, не дожидаясь ответа, принялся сбривать инквизитору бровь — левую, над обезумевшим от боли, горящим ненавистью глазом.
   — Драл, — ответил тот и от бессильной злобы, от ощущения беспомощности судорожно всхлипнул. — Не убивай. Все скажу.
   Как и большинство истинных садистов, своей собственной боли он не выносил.
   — То, что она тебе наболтала, кому рассказал? — Буров сдул неспешно волоски с клинка, дружески улыбнулся и принялся брить Шешковскому другую бровь, правую. — Следующими будут уши. Потом нос. Смотри, какой ножичек хороший.
   И чтобы инквизитор не сомневался ни в коей мере насчет кондиций клинка, он ему бровь не сбрил — срезал, элегантным движением. С мясом. Так что кровь, слюни, сопли и слезы — рекой. А моча к ногам старающихся вовсю палачей — водопадом…
   — Де Гарду рассказал, Черному барону, — жалобно простонал Шешковский, и глаза у него стали как у пса, коего волокут на живодерню. — По его же наущению и девку порол греческую, чтобы о Калиостро все открыла. В долгу я у него, у барона, в неоплатном. Он ведь дщерицу мою на ноги поставил, с того света вернул, даром что нехристь, чернокнижник и колдун. Ох! Ах! Эх! В колоколец позвони, в колоколец! Чтобы не терзали меня более, сил нет терпеть муку адскую сию! Позвони, позвони, не бери греха на душу!
   И великий инквизитор взглядом указал на свой стол, где была устроена сонетка звонка, установленного во владеньях катов: стоит только потянуть за веревочку, и все, финита ля экзекуция. Только Буров всегда все заканчивал по-своему.
   — Вот тебе обезболивающее от задницы, — дал он по-футбольному наркоз Шешковскому, вытер париком сапоги и, честно возвратив его хозяину, принялся потихоньку выбираться из логова — неспешно, даже задумчиво, но готовый врубить полную скорость.
   — Его превосходительство вникают, просили не беспокоить, — шепотом сообщил он ожившему мертвецу. — Брюхо подбери! — скомандовал быкообразному и стремительно, синей птицэй несчастья, вылетел за пределы Аничковой слободы. С тем чтобы без промедления, не привлекая ничьих взоров, снова превратиться из курьера в рэкетира. А синий плащ и красные перчатки поплыли себе неспешно по еще прозрачным водам Фонтанной. Словно чудом упавший в реку кусочек неба с алыми обрывками ленты утренней зари….
   Дальше был день как день — с фельдмаршалом и компанией, шумно похваляющимися своими успехами у дам, с общением с купечеством, со звоном монет, с поборами, вымогательствами, экспроприацией экспроприаторов. Тоска собачья, скука, пресная рутина рэкетирского бытия. Зато уж вечер выдался насыщенным и запоминающимся. Сразу после ужина всех баронов, графов, фельдмаршалов и князей попросили проследовать в парадную залу, где к ним обратился с речью полковник Гарновский.
   — Господа любезные, — начал он и строго посмотрел на цвет блатного общества, словно фельдфебель на новобранцев, — его сиятельство граф Орлов-Чесменский только что прибыл из Зимнего дворца, куда был вызван экстренно по высочайшему повелению. И прибыл он, господа, с известиями печальными, скорбными, имеющими чрезвычайно далеко идущие последствия. Сегодня в районе Апраксина Двора на глазах у фрейлин ее величества был избит в кровь его сиятельство князь Платон Зубов, у него украли шпагу, шляпу и парик, а главное — нанесли значительный урон его мужскому естеству. Весьма, весьма значительный урон, господа. Ее величество в негодовании и требует наисрочнейших мер, дабы отыскать преступника, покусившегося на самое святое. Да, кстати, фельдмаршал Неваляев, вы ведь работали сегодня в районе Апраксина? Ничего подозрительного не заметили?
   Небрежно так спросил, с ленцой, но Буров сразу же настроился на неприятности — а черт его знает, что у Неваляева-то в башке? Однако настораживался он зря, в голове у фельдмаршала сидели правильные пацанские понятия.
   — Не, — коротко, но веско сказал он, — все было на редкость благопристойно.
   — Ну и ладно, — милостиво кивнул Гарновский, кашлянул и снова обратился к аудитории. — Но это, господа, не все. Увы, господа, это только преамбула. Обстоятельства, господа, осложняются тем, что у его превосходительства кавалера Шешковского сегодня случился приступ геморроидальных колик, и ждать какой-либо помощи с его стороны не приходится. Более того, все дела, находившиеся в его ведении, переходят пока что к нам. Так что во славу отечества, господа, вперед! С нами Бог, полиция и фискальная служба[335]. Ура, господа, ура! Виват Россия! — Он патетически взмахнул рукой, умеючи взял на голос и сразу же перестал валять петрушку. — Вопросы? Пожелания? Предложения? Нет? Тогда встать! Все, свободны, господа. А вас, князь Буров, я попрошу остаться. С вами будут говорить.
   Снова кашлянул, опустил глаза и со всеми вместе подался из зала, — чувствовалось, что настроение у него ни к черту…
   Гутарить с Буровым изволил сам Орлов-Чесменский — едва все общество отчалило, вынырнул из боковой двери, не иначе как подглядывал, лично наблюдал за процедурой по принципу: доверяй, но проверяй. Был он еще мрачней Гарновского и начал разговор без предисловий:
   — Какая-то зараза, князь, думаю, что сука Панин, набрехал ее величеству о курьезе, приключившемся с вами в день моего ангела, трижды бы черт его подрал. Като, любопытная, аки кошка, приклеилась ко мне с расспросами, словно банный лист, и теперь желает видеть вас, дабы удовлетворить свою любознательность. Так что в следующую пятницу, князь, мы приглашены в Эрмитаж, на малое собрание. Весьма уповаю на вашу порядочность, понимание момента и чувство такта. И мой вам совет: не теряйтесь, помните, что il faut oser avec une femme[336]. Матушка-то государыня на передок слаба, а на ласку охоча. А вот волновать ее россказнями да историями какими не резон — у ее величества и так голова пухнет от дел государственных, — и он многозначительно замолчал, как бы недоговаривая главного: трудись, князь, больше членом, чем языком. Смотри у меня, блудодействуй молча.
   Буров вежливо кивал, добро улыбался, вяло изображал радость, был на все готовый и на все согласный. Только сейчас он понял, отчего это граф Чесменский был в него такой влюбленный, и мысленно покатывался со смеху. Ай да их сиятельство, ай да Алехан, ай да сукин сын! Сам небось еще и подогрел слухи о курьезе, с тем чтобы заинтриговать ее величество и подвести к ней вплотную своего человека. Вроде бы своего, вроде бы проверенного. Матушка-то государыня и впрямь слаба на передок, глядишь, дело-то и выгорит. То самое, нехитрое, не то чтобы молодое и дурное, но весьма полезное для семейства Орловых. Все обмозговал Чесменский, все рассчитал, вот только не учел, что Буров изобидел князя Зубова, и основательно, весьма. Да и инквизитору российскому задницу надрал, да так, что с тем случился приступ геморроидальных колик. В общем, встреча в Эрмитаже в будущую пятницу обещала быть захватывающей не только для императрицы…
   — Словом, князь, не забывайте, что que femme veut — Dien le veut[337]. Меньше слов, больше дела. Вперед, только вперед. Хм. Впрочем, нет, можно и назад. — Вспомнив что-то, Алехан заржал, сделал мощный фаллоимитирующий жест и с миром отпустил Бурова. — Не смею вас больше задерживать, князь, и советую как следует выспаться. В этих чертовых Авгиевых конюшнях Шешковского сломит ногу и сам Геракл. А мы должны теперь выгребать все это дерьмо. И так, и этак, и так твою растак. Ёш твою сорок, неловко, через семь гробов. Тра-та-та-та-та. Спокойной ночи, князь.
   Чувствовалось, что дополнительные объемы работы очень действуют ему на нервы. Дьвол бы побрал и Шешковского, и Зубова, и ее величество взбалмошную Като. Вот ведь егоза и непоседа, все у ней свербит в местечке одном. Нет, право же, мало Гришка учил ее жизни, давал в распутный, горящий похотью и блудом адским бесстыдный глаз[338].
   Буров же, едва вышел из зала, напрочь забыл и о Шешковском, и о ее величестве, и о подраненном ее фаворите, мысли его занимала персона де Гарда — мага, кудесника, врачевателя и барона. Черного. Похоже, с усердием посягающего на его, Бурова, мозг. Да, с таким интересно повозиться, личность вроде бы неординарная, способная и с задатками. А впрочем… Маг и кудесник? Фигня, видели мы волшебников еще и не таких. Баронских кровей? Так это до фени, сами как-никак из древнерусских князьев. А вот почему черный? М-да, это вопрос так вопрос, может, из арабов или иудей? А может, просто пишет колкости, словно Саша Черный? Впрочем, нет, у того душа добрая[339] была, а этот, чувствуется, гнида еще та. Ладно, разберемся, в любом случае кровь у этого черного барона красная. Так, занятый своими мыслями, Буров проследовал к себе и без промедления, как их сиятельство учили, завалился спать. Приснилась ему Лаура Ватто. Эта дрянь, стерва, дешевка и подстилка итальянского дьявола. Золотоволосая, алогубая, пышногрудо-крутобедрая, она загадочно улыбалась. Весьма и весьма маняще.

IV

   — Итак, господа, прошу сравнить. — Полковник Гарновский поднялся и, вытащив из секретера сторублевые ассигнации[340], с ловкостью, хрустящим веером разложил их на столе. — Вот эти настоящие, а вот эти фальшивые. Видите, вместо слова “ассигнация” написано “ассигнация”. Вероятно, у мошенников клеймо с изъяном.
   Сам он, видимо, здорово резался в карты.
   — Да, чистая работа, — мечтательно сказал фельдмаршал Неваляев. Петрищев и Бобруйский вздохнули с завистью, Буров промолчал, усмехнулся про себя — уж такую-то бумажку грех не подделать, можно играючи нарисовать на коленке. Вот и рисуют…
   Раскручивалось дело о мошенниках-евреях — с утра пораньше в кабинете у Гарновского. Полковник инструктировал, неваляевцы внимали, грузный, приданный от ведомства Шешковского капитан почтительно молчал, мужественно зевал, проникался важностью момента и жрал присутствующих мутными глазами. Он был на сто процентов уверен, что Петрищев — граф, Буров — князь, Невалкев — фельдмаршал, а Бобруйский — виконт, и держался соответственно, на полусогнутых. Дело же обещало быть долгим и запутанным, подробности его, со слов Гарновского, были таковы: с неделю тому назад с фальшивой сторублевкой попался Хайм Соломон, мелкий ростовщик-процентщик, и поначалу, само собой, категорически пошел в отказку — с пеной на губах клялся Иеговой, родителями, супругой и детьми. Однако при виде дыбы замолчал, мигом обмочил штаны и грохнулся в обморок, а оклемавшись, рассказал, что ассигнации эти он берет у Менделя Борха, ну, у того самого Менделя Борха, которого знает любая собака на Сенной, а ассигнаций этих у этого самого Менделя Борха просто куры не клюют. Берет, естественно, за треть цены, для наивыгоднейшего гешефта. Ладно, поехали за Борхом, оказавшимся сперва не подарком, тертым калачом и твердым орешком. Этот в обморок падать не стал — страшно ругался на древнем языке, однако, будучи подвешен на дыбе, с первого же удара показал, что ассигнации эти ему привозит некий важный господин с манерами вельможи, от которого прямо-таки за версту несет бедой. А слуги у него вообще страсть какие. Еще он иногда привозит фальшивые пятаки для их последующего размена на серебряные рубли[341], причем по такой смешной цене, что его, Менделя Борха, бросает в мелкую дрожь и прошибает холодный пот. А прибыть сей странный господин должен был ни раньше ни позже как в следующую пятницу.
   — Вот так, господа, в таком разрезе, — ловко закруглил преамбулу Гарновский, выпил залпом пива с сахаром и лимонной коркой[342], с тщанием облизнул усы и взглянул на сразу подобравшегося капитана. — Вас, господин Полуэктов, характеризуют как отменнейшего знатока еврейского вопроса. Обрисуйте нам вкратце, как они там у себя на Сенной. — И он судорожно дернул горлом, словно бы удерживая приступ дурноты — то ли тема вызывала отвращение, то ли пиво не пошло. Это отменнейший-то аглицкий портер, по двадцать пять копеек за бутылку?
   — Слушаюсь, господин полковник. — Капитан с усилием встал, кашлянул и начал басом, не спеша: — Евреи, они, да… Того… самого… Одно слово… Жиды… — сделал паузу, вздохнул и убежденно сказал: — Давить их надо… Как клопов… Пока не поздно… В Париже вот, к примеру, они тише воды и ниже травы…
   Не так давно он возвратился из Франции, где был с секретной миссией, и теперь по любому случаю вспоминал об этом.
   — Ладно, ладно, придет время, задавим, — пообещал Гарновский и свирепо ощерился, отчего сделался похожим на наглого, отъевшегося шакала. — А пока давайте-ка без эмоций. Говорите внятно, по существу, без прикрас. Излагайте.
   И Полуэктов изложил. Оказывается, евреям в Северной Пальмире жилось ничем не хуже, чем у Христа за пазухой. Используя прорехи в законодательстве, они не состояли в торговых сословиях и, следовательно, не платили подати, а быстро набивали мошну и начинали заниматься ростовщичеством. С раннего утра толпы их бродили по рядам и рынкам, скупали за бесценок сено, скот, припасы, продукты у приехавших в город крестьян, с тем чтобы получить гешефт и вырученные деньги дать в рост уже столичным жителям под невиданно высокие проценты. И все у них везде было куплено и схвачено, особенно в окрестностях Сенной площади, где иудеев этих кишмя кишело, словно мух на дерьме.
   — Давить их, давить, — закончил капитан. Сел, поправил букли парика и с жирностью поставил точку. — Беспощадно.
   По всему было видно, что близкое знакомство с иудейским вопросом сделало его ярым антисемитом.
   “М-да, как аукнется, так и откликнется”, — вспомнил Буров старину Ньютона, а Гарновский хватанул еще пива по-дашковски, вытащил украшенный каменьями брегет, с сомнением взглянул на фельдмаршала:
   — Михаила Ларионыч, может, до обеда рассмотрим еще дело о скопцах, а после снова вернемся к евреям? Что, успеем? Ну и отлично, давайте вводную.
   Надо же, фельдмаршала Неваляева звали точно так же, как и будущего главкома Кутузова. Ну прямо, блин, военный совет в Филях, — где, на каком Бородинском поле давать последний и решительный бой жидам! Впрочем, нет, на повестке дня стоял еще и вопрос о скопцах, об этих злодействующих, зловредных монстрах. Мало того, что они болтали черт знает что[343], калечили людские души, тела и судьбы, расшатывали основы государственности и христианства, так еще и заморочили голову юному княжичу Бибикову, отчего тот потерял оную и добровольно дал искалечить себя, даже не оставив потомства. Бибиков-отец, сенатор и богач, надавил на рычаги, и дело завертелось стремительно: быстренько нашли “пророка” Евдокимова, убедившего юношу наложить на себя “малую печать”[344].