— Итак, князь, приятно было, — прервала Бурова императрица, благожелательно кивнула и подала сигнал Галуппи[386], чтобы начинал новый танец. — До вторника…
   Сама авантюристка до корней волос, силой узурпировавшая власть у мужа и хитростью у сына, она всегда испытывала симпатию к людям волевым, решительным, не лезущим в карман за словом. А кроме того, она отлично знала, что летописями времен действительно распоряжаются победители[387].
   “Ну, слава Богу, кажись, клюнула”.
   Чесменский глянул царице вслед, то ли перекрестил пупок, то ли просто почесался и, содрогаясь от звуков музыки, с видом христианина на арене Колизея, повернулся к Бурову:
   — Князь, еще немного и меня стошнит. Пойдемте-ка лучше выпьем и как следует закусим. В тишине. Один черт, раньше девяти уходить отсюда неуместно[388].
   Однако в тишине не получилось. У закусочного стола Алехан встретил адмирала Спиридонова, с коим зело геройствовал в Хиосских водах, и они стали вспоминать лихое боевое прошлое: как палили в упор по супостату, стоя на шпринге, сиречь мертвом якоре, как снимали знаменитые шальвары с злокозненного Крокодила Турции[389], как сожгли при посредстве брандеров[390] запертую в Чесменской бухте оттоманскую армаду. При этом флотоводцы, естественно, пили ром, употребляли матерно-морскую терминологию и не обращали ни малейшего внимания на окружающих. Какое дело морским волкам до жалких сухопутных крыс? Да и до смилодона тожа. В общем, посидел Буров, посидел, заскучал и поднялся.
   — Пойду ка я, ваша светлость, пройдусь. Засиделся что-то.
   — Давай, князь, давай. У кареты встретимся, — не поворачивая головы, отозвался Чесменский, вилкой зацепил кусочек балыка и полез к Спиридонову чокаться. — А помнишь, Григорий Андреич, как ты приказал оркестру-то играть самое бравурное? Марш сей прозвучал для оттоманов похоронным[391].
   “Да уж, Чесма не Цусима. — Буров вздохнул, отвалился от стола и гуляющей походкой пошел по Эрмитажу. — Да уж…” Вокруг него царило великолепие — скульптуры завораживали, живопись пленяла, потолки, декор, полы вызывали восхищение. Действительно, обитель муз, штаб-квартира Аполлона, сокровищница редкого и прекрасного. На стенах еще висели подлинники, друг Хаммер[392] еще и не родился, никто еще не драл шпалер[393], не брал в штыки военные портреты. Искусство еще не принадлежало народу…
   — А вы, мадам, оказывается, девушка со вкусом. — Буров, пресытившись прекрасным, остановился у портрета ее величества, очень даже панибратски подмигнул и направился в Эрмитажный сад — не ахти какой, висячий, под открытым небом. Не сад — садик, всего-то размером двадцать пять саженей[394] на двенадцать. Не шедевр Семирамиды, конечно, но в общем и целом весьма и весьма.
   В саду том буйно зеленели деревья, кивали головками цветы, на дерне были сделаны дорожки для прогулок, стояли статуи, изваянные Фальконе. Еще там был устроен особый павильон, где содержались птицы, обезьяны, кролики и прочая живность. И судя по бодрым оптимистичным голосам, жилось братьям меньшим в неволе неплохо.
   “Ну парадиз, прямо рай в миниатюре”, — одобрил Буров старания садовников, неспешно потянул ноздрями запах роз, и как-то невзначай, совершенно непроизвольно подумалось ему насчет Евы — не в плане первородного греха, а так, чисто теоретически, в смысле изначальной гармонии. И надо же, прямо чудеса — сразу раздался женский смех.
   — Ну, наконец-то! Вот вы где, неуловимый князь Буров! Теперь я понимаю, отчего это вся полиция не может вас сыскать. Это какой-то ураган в штанах!
   Буров оторвал глаза от мохнатого надувшегося шмеля, обернулся и моментом преисполнился ожидания неприятностей — перед ним поигрывала веером декольтированная красотка, одна из трех свидетельниц его беседы с князем Зубовым, такой сердечной и душещипательной, что теперь его, Бурова, с собаками ищут. Девица, сразу чувствовалось, была искушена, в амурных тонкостях изрядно многоопытна и, несмотря на позу, вычурность, жеманство и апломб, смотрелась совершеннейшей прелестницей: роба цвета candeur parfaite[395], прическа “Le chien couchant” высотой не менее полуаршина[396], одна мушка на виске — “страстная”, вторая, в форме звездочки, на носу, — “наглая” и третья, крошечным сердечком, на щеке — “согласная”. Естественно, крупное “перло”[397] на шее, высокие, аж до трех вершков, каблуки[398], модная блошная ловушка, веер и объемистая табакерочка, называемая еще “кибитка любовной почты”[399]. В общении же с мужчинами красотка была напориста, тверда и придерживалась тактики Суворова: ура! коли! рубай! давай!..
   — Графиня Потоцкая, фрейлина ее величества, — с готовностью присела она в рассчитанном книксене и разом показала великолепие плеч и сладостно волнующиеся полушария груди. — Вы, князь, произвели на меня незабываемое впечатление. Своей силой, удалью, любовью к бедным кискам. С тех пор как увидала вас, нахожусь в волнительной истоме. Лишь единственное желание пребывает во мне после встречи с вами — снова лицезреть вас, Аполлона с торсом Геракла. О, я не спала ночами, все думала о вас, терзала душу тщетными расспросами. Но где мне, бесталанной фрейлине, коль вся полиция столицы вас найти не может? И вот сегодня, о радость, я увидала вас в танцзале беседующим с ее величеством и его высочеством. Так остроумно, так изящно, с тончайшим шармом и благородным слогом. О, я сейчас же пойду расскажу всем о своем счастье…
   — Я тебе пойду, — твердо пообещал Буров и, глядя на шантажистку с нескрываемым интересом, спросил дурашливо, но очень по-мужски: — И чего ж тебе надо, девочка Надя?
   А что, занятная девица, со звоном кует свое женское счастье. Сразу видно, не зажигалка, из тех, что ярко светит, но ни хрена не греет…
   — Ладно, пусть я буду Надя. Только заткните поцелуем мои болтливые уста, заставьте замереть мой блудливый дух, любите меня, и не так, как Дафнис Хлою, а аки королевну Иоанну Неаполитанскую[400] ее разнообразные махатели.
   Выдав все это на одном дыхании, якобы Надя прильнула к Бурову, жадно и похотливо впилась ему в губы, а трудно оторвавшись, молча повлекла куда-то внутрь дворца, видимо, во фрейлинские номера. Рассчитала все тонко, филигранно, с женской изворотливой сметливостью — все ушли на бал, свидетелей нет. А потом, qui sine peccato est?[401]
   Буров шел на блудодейство улыбаясь, мерил взглядом достоинства партнерши и, находя их восхитительными и многообещающими, ловил себя на мысли, что невольно спешит. Можно и расстараться, если женщина просит. Что-то он давно не брал в руки шашек…
   Наконец пришли. Фрейлина ее величества жила неплохо — лепные потолки, расписные стены, массивная, тонко инкрустированная мебель. Не угол в общежитии суконно-камвольной фабрики. Все здесь дышало негой, сладострастием, изысканным уютом и было уготовано на потребу Купидону — и воздух, напоенный ароматами духов, и кресла-серванты с закусками и напитками, и мягкий, благодаря маркизам и портьерам, берущий сразу за живое интим. А главное — великолепная, под шелковым кисейным пологом кровать размером с кузов самосвала. Это было настоящее гнездышко любви, обиталище опытной, знающей, что такое страсть, красивой женщины. Той, которая просит…
   Дважды упрашивать Бурова было ни к чему. И заходила ходуном кровать, и трепетно заволновались шторы, и полетели к высоким потолкам, к плафонам и изысканной лепнине женские, полные страстного блаженства крики. А затем, когда они наконец-то смолкли, неожиданно открылась дверь, и в альков пожаловала дама, в коей Буров узнал еще одну свидетельницу его гнусного глумления над Зубовым. Вот ведь точно выбрала момент, пришла не позже и не раньше, видимо, подслушивала.
   — Это моя подруга детства, княжна Фитингофф, — шепнула, не смутившись ни на йоту, якобы Надя и нежно, с трогательной сердечностью поцеловала Бурова в щеку. — Вы, князь, и на нее произвели неизгладимое впечатление. Она тоже не спит ночами, все страдает, тайно надеется на встречу с вами. А кроме того, она тоже ужасная болтушка. Прошу вас, выберите способ заткнуть ей как-нибудь покрепче рот.
   Болтушка Фитингофф между тем, не вступая в разговоры, быстренько разделась и с милой непосредственностью, а также с отменной ловкостью устроилась на месте подружки. Руки ее жадно обняли Бурова, тело истомно выгнулось, зеленые распутные глаза сладостно закрылись. Вот так, еще одна женщина, и тоже просит. И пошел Вася Буров на второй круг — из низкого старта, неспешно, уверенно держа средний темп. Сердцем чуял, что продолжение последует. И точно, едва княжна Фитингофф финишировала — мощно, бурно, с судорожными телодвижениями, как снова отворилась дверь и пожаловала третья свидетельница, баронесса Сандунова. Она, оказывается тоже не спала ночами, тайно изводилась по Бурову и не была приучена держать на запоре свой хорошенький рот. Ну что тут поделаешь, взяли в компанию и ее. И такой пошел бильярд — без бортов, на три лузы, без всяких правил. Хорошо еще, что кий у Бурова был мощный, проверенный, а удар поставлен. И долго в комнате Потоцкой раздавались вздохи, стоны наслаждений, исступленные крики и агонизирующий скрип кровати. Удивительно, как ножки выдержали? Вот что значит настоящее немецкое качество. Тишина настала лишь к утру, солнечному, благостному, полному птичьих голосов.
   — Ох, — томно вздохнула якобы Надя, взглянула на каминные часы и требовательно, но нежно, с нескрываемым сожалением погладила Бурова по бедру. — Вставайте, князь, пора.
   Рядом дрыхли, вытянувшись пластом, обессилевшие княжна и баронесса, посмотреть со стороны — холодные, уже отдавшие Богу душу. Что с них возьмешь — слабый пол.
   “Ну, если женщина просит”, — понял Буров Потоцкую по-своему, дав кружок в рваном темпе на дорожку, вывел девушку на финишную прямую и начал собираться — не то чтобы подъем в сорок пять секунд, но управился быстро, сноровисто, по-гвардейски. Потоцкая, зевая, надела пеньюар, убрала волосы под шелковый чепец и нацепила маску невиданнейшей добродетели.
   — Пойдемте, князь, я вас выведу черным ходом, через кухню.
   Слово свое сдержала с легкостью, видимо, дорогу знала, а уже при расставании превратилась вдруг из графини и шантажистки в обыкновенную размякшую бабу — ах, князь, я, мол, под впечатлением, заходите еще, а то буду скучать…
   — Ладно, ладно, подружкам привет, — с мягкостью отстранился Буров, многообещающе мигнул и вышел из державных хором на набережную сонной Мойки. В душе он был мрачен и недоволен — вот ведь бабье великосветское, даром что графини да княгини, а по сути своей — пробки. Разве так провожают мужика? Ни чайком не напоили, ни яишню не изжарили. Нет бы с лучком, на сальце, с колбаской. Только-то и умеют, что языком болтать да передки чесать. Нет, на хрен, сюда он больше не ходок. И вообще, надо бы побыстрей нах хаузе. Во-первых, жрать хочется до чертиков, а во-вторых, Чесменский, верно, рвет и мечет. Уж во всяком случае не ждет, как договаривались, у кареты. Нет, право же, домой, домой.
   Однако, как ни торопился Буров, как ни мечтал о добром перекусе, но неожиданно замедлил шаг и встал, заметив матушку императрицу, — та, в простенькой немецкой робе и козырькастом бархатном чепце, сама выгуливала своих ливреток[402]. Собаки бегали, рычали, справляли всяческую нужду, а ее величество смотрело добро, и по просветленному ее лицу было видно — умилялась. Истопники, конюхи и прочая челядь, а также встречный подлый народ взирали на матушку царицу радостно и тоже умилялись — ишь ты, не спесива и не брезглива. И рано встает. Значит, ей Бог дает.
   “Ну, волкодавы карманные, сколько же вас. Всю набережную небось загадите. Кормят вас, сразу видно, на убой. — Буров умиляться не стал, здороваться с ее величеством тоже. — Устроила ты псарню, Екатерина Алексевна, нет бы лучше завела себе кота. Черного, башкастого, вот с таким хвостом…” Вспомнив сразу своего любимца, оставшегося там, на помойке двадцать первого века, он коротко вздохнул, резко развернулся и пошагал прочь в сторону Английской набережной — меньше всего ему хотелось сейчас ворошить прошлое. Только есть, есть, есть. И спать. Но, видно, не судьба была Бурову подхарчиться без препон — не доходя немного до Медного всадника, он повстречал процессию. Странное это было шествие, непонятное, не похожее ни на что. Направляющей брела старуха в мужеском, донельзя заношенном костюме, следом, невзирая на ранний час, ехали извозчики, тянулись страждущие, шли уличные торговцы, нищие, скорбные, хорошо одетые люди. Дробно постукивали копыта, фыркали, грызя удила, лошади, что-то страшно и пронзительно кричал на тонкой ноте увечный. Но его никто не слушал — все внимание толпы было обращено на старуху.
   А та, будто в забытьи, не обращая ни на кого внимания, шла, занятая своими мыслями, бестрепетная, как сомнамбула. Не замечая ни людей, ни суеты, ни благостного летнего утра. Внезапно она остановилась, оторвала взгляд от земли и с неожиданной экспрессией, в упор, устремила его на Бурова.
   — Ну что, блудливый красный кот, нагулялся? Жрать идешь? Поздно, поздно! Нет уже ни печени, ни требухи, ни ливера, ни мозгов. Все забрал черный подколодный змей. Хищный, лукавый аспид. Бойся его, бойся, красный кот, вырви у него жало, выдери зубы, наступи на хвост, расплющи хребет. Иди, иди, беда тебя уже ждет…
   Голос ее, и без того тихий, увял, потухшие глаза опустились в землю, она словно опять впала в некое подобие сна. Вздохнула и пошла себе дальше, задумчивая, потупившаяся, и, сразу видно, не в себе. А вот народ в толпе молчать не стал, зашептался истово, указывая на Бурова:
   — Ну, везунчик, ну, баловень судьбы! Теперь удачи ему привалит воз, раз Ксеньюшка сама его приветила[403]. Под счастливой звездой, видать, родился…
   “Вот только хищного змея подколодного мне и не хватало. Для полного счастья”. Буров проводил юродивую взглядом, постоял еще немного, переваривая сказанное, и, преисполнившись бдительности выше головы, подался-таки домой. С тяжелым сердцем и скверными предчувствиями, — тот, кто видит красного кота, наверняка не брешет и про черного аспида. Как сказал бы Калиостро, с точностью делает слепок с матрицы, находящейся в Акаше[404]. В общем, ничего удивительного не было в том, что едва Буров заявился на порог, как его, даже не дав пожрать, экстренно высвистали к Чесменскому. Тот находился в состоянии холодного бешенства и глянул исподлобья по-настоящему страшно.
   — А где это, позвольте знать, носит вас ночами, любезный граф?
   Врать, выкручиваться было чревато, и Буров, не задумываясь, раскололся.
   — По амурной части, ваша светлость. Каюсь, что заставил ждать. Все случилось столь внезапно…
   — По амурной? Уже? — понял его по-своему Чесменский, несколько смягчился и кивнул на кресло. — Ну тогда ладно. Хоть здесь-то все идет как надо. А вот в остальном… — Он засопел, витиевато выругался и, справившись с собой, понизил тон, сразу перестав хрустеть пудовыми кулаками. — Черт знает что… — Резко замолчал, побарабанил пальцами, взглянул на Бурова с некоторой растерянностью. — Да, да, черт знает что. Никакой ясности. Какая-то дьявольщина. Впрочем, довольно слов, пойдемте-ка.
   Пошли. В одну из многочисленных палат пыточного зловещего подвала. Там, впрочем, царила тишина, не было ни криков, ни мучительства, ни адского огня, ни палача. Только маленький, плюгавый человечек в мундире титулярного советника да трупы на полу, прикрытые рогожкой. Судя по босым, скорбно выглядывающим ногам, пять мертвых тел. Коротковата была рогожка-то, весьма коротковата.
   — Ну что, Ерофеич[405], как дела? — начальственно полюбопытствовал Чесменский и, заметив взгляд, брошенный человечком на Бурова, резко, словно муху прибил, отмахнулся рукой: — Да говори же давай, говори, не томи.
   — И, мой государь! — Человечек с почтением поклонился, кашлянул, прочищая горло, и голос его сделался деловит. — Ни в крови, ни в желчи, ни в урине нет ни зелья лихого, ни состава нечистого, ни какого яду злого или змеиного. Проверял настоем зодияка с девясилом да с калом сушеным котовым, средством надежным, испытанным. А вот чем потрошили их, да столь искусно, не пойму, хоть ты меня, государь мой, убей. Череп да кости грудные взрезаны с легкостью, аки бритвой какой. Сии чудеса, уж ты, государь мой, не гневайся, неведомы мне.
   — Ладно, иди. Полковнику доложи все в точности, пущай запишет.
   Чесменский подождал, пока Ерофеич выйдет, ужасно искривил лицо и, низко наклонившись, одним движением сорвал с мертвых тел рогожу.
   — Такую твою в Бога душу мать…
   На полу лежали Неваляев со товарищи и толстый обрезанный человек, не иначе как жидовин Борх. В точности сказать было трудно, ибо лицо его носило следы невиданного глумления. Не было ни глаз, ни носа, ни губ, ни зубов. Все тела были вскрыты от паха до горла, аккуратно выпотрошены и напоминали туши в разделочном цеху. Смерть уравняла всех — и фельдмаршала, и виконта с графом, и капитана-карателя, и еврея-ростовщика. Вот уж воистину, omnia vanitas[406], потому как mortem effugere nemo est[407].
   — Посидели в засаде, такую мать. — Чесменский скорбно воззрился на тела, свирепо задышал, угрюмо шмыгнул носом. — Теперь вот ни мозгов, ни ливера, ни прочей требухи. И чем же их так, ума не приложу. Будто раскаленным ножом водили по размякшему маслу.
   — Если вас, ваша светлость, интересует мое скромное мнение, то, по-видимому, здесь работали “когтем дьявола”. — Буров присел на корточки у трупа Полуэктова, посмотрел, потрогал, задумчиво поднялся. — Он изготовляется из Electrum Magicum в ночь на полную луну и, будучи орошен эссенцией коагулированного алкагеста, режет любые материалы с фантастической легкостью. Если верить Калиостро, то именно при посредстве “когтя дьявола” атланты строили свои пирамиды в Гизе[408].
   На душе у него скребла когтями по живому дюжина черных мяукающих котов — погибли какие-никакие боевые друзья. И похоже, к этому приложил свою лапу черный злокозненный барон. Уж не его ли имела в виду юродивая, говоря о черном подколодном аспиде? Ну и жизнь — беспросветный черный колер плюс сплошной оккультизм-мистицизм. Похоже, тоже конкретно черный…
   — Значит, это атланты строили свои пирамиды в Египте? — бешено прищурился Чесменский, сдерживаясь, с яростью вздохнул и с неожиданным спокойствием, на редкость дружелюбно оскалился: — Я ведь так и знал, князь, что дело без магистики не обойдется. Черт бы ее побрал со всеми потрохами… Ладно, пойдемте.
   Он вытащил из кучи барахла будильник Неваляева, пару раз качнул на руке, словно пролетарий булыжник, и с видом мученика, несущего свой крест, поманил Бурова из камеры. В самые дебри пыточного подвала, вниз по узкой крутобокой лестнице, похоже — на дно Невы. Нет — в теплое просторное узилище типа “люкс” с лежанкой, ретирадой и столом, на коем в изобилии лежала снедь. И с длинной, качественной ковки цепью, одним концом вмурованной в косяк, другим — пристегнутой к массивному, сделанному на совесть ошейнику. Хорошего металла, изящной клепки, из ладных, отсвечивающих серебром пластин. Ошейник сей был надет на выю кудлатого плотного бородача, который, не смущаясь отсутствием компании, в охотку баловался пивком, не брезговал соленой рыбкой и, чувствовалось, не тяготился вовсе своим тотальным одиночеством. Это был потомственный поморский волхв, злой колдун Кондратий Дронов, в свое время доставшийся Чесменскому по случаю за очень дешево и весьма сердито[409].