— Разговаривать с вами, граф, просто удовольствие. Мы понимаем друг друга с полуслова. — Князь Таврический удовлетворенно хмыкнул, подождал, пока ему нальют вина, и, повернувшись к Анагоре, улыбающейся игриво и двусмысленно, перешел с французского на эллинский: — Дорогая, ваш профиль божественен. Вы мне напоминаете Афину. Этот нос, этот лоб…
   Увы, та мало чем напоминала Афину[150], а по-эллински совсем не изъяснялась. Что с нее возьмешь — порнодионка. Тем не менее она величественно наклонила голову и прошептала томно и волнующе:
   — А вы, ваша светлость, мне напоминаете Аполлона[151]. Чей лук больше, чем у Эроса[152], и постоянно натянут.
   Ишь как заговорила. Может, не такая уж и дура.
   Магу вся эта любовная прелюдия очень не понравилась. В молчании он прикончил фальшивого жаворонка, мрачно кинул взгляд на всех этих Шуваловых, Салтыковых и Брюсов, сдерживаясь, засопел и посмотрел на столик нацменьшинств. Там, слава Богу, все обстояло благополучно: Мельхиор, как всегда, был полностью доволен жизнью, индус уже дошел до кондиции и тихо погружался в нирвану, Буров, даже не подозревая о подлоге, лакомился молочной поросятинкой. На душе, да и в желудке у него было благостно — каков стол, такой и настрой. Тревожила, давила на психику лишь затянувшаяся черномазость, тем паче что волшебник на все вопросы реагировал болезненно, явно переигрывал, чересчур переживал: ах, недоглядел, ах, не проверил концентрацию, ах, напортачил с рецептурой. Ах, ах, ах! Через месяц стопудово, с гарантией все пройдет. Ну, может, через два. Как же, держи карман шире! Скорее всего, к концу гастролей. Кому он нужен, белый и пушистый Буров, то ли дело ниггер Маргадон. Ай да Калиостро, молодец, не отрывает задницу от плотных планов. Настоящий маг. Понять его несложно, только ведь и жить в столице Российской империи с таким цветом рожи не рекомендуется. Минздравом. Всем Трещалам по башке не настучишь. А впрочем, ладно — тепло, светло, никто не докучает. Общество опять-таки вокруг приятное: графья, князья, сановники, вельможи. И поросятинка нежна, поджариста и тает во рту. И хоть бы даже не поросятина — все одно хорошо.
   Наконец ужин подошел к своему эндшпилю и начал потихонечку менять диспозицию — пить чай и кофий все отправились в зимний сад. Он являл собой чудо роскоши и агротехники и поражал размерами. Тут был зеленый дерновый скат, густо обсаженный розами, жасмином, акациями и сиренью, в гуще цветущих померанцев сладостно надрывались соловьи, повсюду виднелись боскеты и беседки, в воздухе витали аравийские курения, а струи фонтанов благоухали лавандой. Казалось, это был парадиз, сад Эдема, мастерское воплощение райских кущ на грешной земле[153]. Все здесь побуждало к неге, общению, отдохновению души — общество разбилось по интересам и павильонам, соловьи разом приумолкли, слуги понесли чай, кофий, выпечку, мороженое, нежнейший “девичий” крем. Застучали ложечки по севрскому фарфору, запах табака, мускуса и пота заглушил благоухание роз, воздух вместо птичьих трелей наполнили людские голоса:
   — Волшебник-то Калиостро суровенек, на филина похож. Зверем смотрит, нахохлился, как сыч. А вот супруга у него… М-да… Бутон.
   — Э, граф, вы, видно, не бывали в Полюстрове у Безбородко. Вот там бутоны так бутоны. Рви сколько хочешь. Куртина еще та[154].
   — Так вам, князь, все никак не довелось сыграть с шахматным-то автоматом?[155] А я вот, представьте, сподобился, третьего дня. Проиграл, но достойно, почти свел в ничью.
   — Это, граф, что. Вот у нас вчера была игра так игра. На Каменном, у Разумовского, Куракин держал банк. Так вот я проюрдонился не то чтобы знатно, но где-то каратов на пятьсот, может, поболе[156].
   — А вы слышали, княгиня, что учудил этот старый обормот граф Чупятов, ну тот, что помимо орденов еще носил при мундире и жидовский нарамник[157]. Так вот, он вдруг возомнил, что его могут обокрасть, и, дабы испугать воров, украсил дом свой предметами ужаса: расписал все стены картинами адских казней, неслыханных мучительств, невиданного разврата, понаставил во всех углах скелеты, обрядил дворецкого, кучеров и лакеев совершеннейшими чертями. Сахарница его теперь представляет половину человеческого черепа, должность ложек исполняют ребра, а сам он курит трубку, выдолбленную из локтевой кости мертвеца. Ну не дикий ли анахорет, выживший из ума?
   Это еще, милочка, что. Вы ведь слышали, верно, о генерал-аншефе Красинском? Об этом отчаянном солдафоне, корчащем из себя чудо-богатыря Суворова?[158] Мало того, что он спит на сене, скачет нагишом и поет акафисты, так еще завел моду ест теперь три раза на дню ужа-желтобрюха под раковым соусом, прежде откормленного на парном молоке. И непременно начинает с хвоста. Зрелище сие, милочка, омерзительно до тошноты. Тем паче что сам Суворов этого ужа ни за что бы есть не стал.
   — Само собой, княгиня. Говорят, у него не жизнь, а сплошное несварение желудка, что несомненно ведет к ипохондрии[159]. Может быть, поэтому жена и наградила его ветвистыми рогами[160]. Ха-ха-ха. А впрочем, дамы, прошу вас, больше о Суворове ни слова. Не дай Бог их светлость услышит[161]. Лучше давайте-ка займемся вот этим тортом с марципанами. Не знаю, право, как на вкус, а видом он великолепен.
   — Можете, князь, не сомневаться. У их светлости отменнейший кондитер. Сейчас приеду, прикажу выпороть своего. Совсем разбаловался, подлец. Будет есть у меня березовую кашу, покуда не научится готовить вот такие же бисквиты[162].
   Да, чудо как хороша была у Потемкина выпечка, все эти бисквиты буше, цукатные торты, пирожные с желе, глазированные вензели и шафранные крендели.
   Только недолго князь Таврический наслаждался изысками кондитеров: встал, выпятил грудь, подал Анагоре руку и повел ее на галантный моцион, вернее, запудривать мозги. Не дал, гад, побаловаться чайком, запить всю эту лживую, густо наперченную баранину, говядину, индюшатину и крольчатину. От вкуснейшего торта оторвал. Да еще одной Анагорой не удовольствовался: проходя мимо беседки где Буров с Мельхиором (индус не в счет, он так и остался в нирване) мирно угощались птифурами, он притормозил, добро улыбнулся и величественно шагнул внутрь.
   — А, это ты, братец. Вижу, вижу, не дурак пожрать. И вообще не дурак.
   — Маргадону карашо. — Буров встал, низко поклонился, радостно оскалился и принялся, как учили, играть роль доброго черного идиота. — Маргадону ощень карашо. Виват, кесарь-сезарь дюк Потемкин! Пасиба, пасиба. Спасай Христа.
   — А же говорю, не дурак, — крайне умилился князь Таврический и по-императорски, жестом триумфатора, вытащил из кармана табакерку. — Вот тебе, владей[163].
   Табакерочка была конкретно золотой, украшенной крупными бриллиантами и на редкость массивной. Не такой ли князь Таврический со товарищи успокоил навсегда государя императора Петра III?[164]
   — Маргадону карашо. — Буров с цепкостью взял презент, крепко приложил ко лбу и низко, но достойно поклонился. — Маргадону ощень карашо. Виват, кесарь-сезарь дюк Потемкин! Пасиба, пасиба. Гром победы раздавайся![165]
   — Ишь ты как лопочет! Даром что нехристь — орел, — вторично умилился князь, хлопнул по-отечески Бурова по плечу и, удивившись крепости арапской конституции, величественно вернулся к своей даме. — Пойдемте, дорогая, я вам покажу статую Венеры Перибазийской, ее бедра подобны вашим…
   — Ну что вы, ваша светлость, мои куда податливее и приятнее на ощупь, — в тон ему отозвалась Анагора, князь Тавриды плотоядно кивнул, и они направились в гущу сада, в китайскую беседку. Глядя на них, Бурову почему-то вспомнилась дурацкая песня из его непростой юности:
 
   По аллеям тенистого парка
   С пионером гуляла вдова.
   Пионера вдове стало жалко,
   И вдова пионеру дала…
 
   “Поаккуратнее, ваша светлость, поаккуратнее. Вино и бабы до добра не доводят, чаще до цугундера”[166], — едко усмехнулся он, определил подарочек поглубже в карман и сделал знак лакею, чтоб принес еще пирожных, — потемкинский харч пришелся ему очень по душе. Да и сам князь Тавриды нравился — правильный мужик, компанейский, конечно, не без гонора, но не жмот: сразу при знакомстве выкатил за уважуху перстень с рубином, теперь вот от щедрот своих поделился табакерочкой с бриллиантами. Опять-таки рацион, прием, обхождение. Хоть и фаворит, а явно не дурак. Широко шагает и штаны не рвет. Задницу на сто лимонных долек — тоже. Живет сам и дает жить другим. По принципу: жить хорошо, а хорошо жить еще лучше. Титан мозга, личность…[167]
   Было уже далеко за полночь, когда упившись чаем и уевшись кремом, Буров услышал общий сбор, а затем команду на выход. Прощание не затянулось. Каждая из дам получила по букету камелий, Анагору князь еще одарил многообещающей улыбкой, а Великому Копту по-простому сказал:
   — Ну что, пойду готовить сундук. Пообъемистей.
   В глазах его не было и намека на корысть — просто здоровый исследовательский интерес человека, причастного к наукам. Бог с ней, с алхимией, хватает и так…

VIII

   На следующий день за завтраком Елагин сказал:
   — Граф, брат Строганов приглашает нас на медвежью охоту. У него небольшой охотничий домик по Выборгскому тракту. Будут братья Панины, Мелиссино и Разумовский. Ну и профаны, конечно…
   Настроение у него было не очень, вернее, скверное, — на его седую голову обрушилась беда в виде очередной пьесы, написанной государыней[168]. Назывался сей шедевр “За мухой с обухом” и посвящался отношениям княгини Дашковой и графа Нарышкина. Вернее, умопомрачительным дрязгам, затеянным из-за хавроньи, забравшейся в соседский огород. Думай теперь, как поставить сей дивный опус на сцене Эрмитажного театра. Дабы не задеть ни графа, ни княгиню, ни саму императрицу. Слава Богу еще, что свиньи необидчивы. М-да…
   — Ну что, охота это хорошо. — Калиостро сдержанно икнул, указал лакею на белужий схаб и перевел глаза на Бурова: — А, любезный Маргадон? Вам приходилось охотиться на медведей?
   У него, в отличие от Елагина, настроение было прекрасное. Дела идут, ложа крепнет, от желающих вступить в нее отбоя нет. Как же — истинное масонство, египетский ритуал. А самое главное — рандеву с Екатериной. Потемкин слово дал, не подведет, протекцию составит. Правда, чтобы быстро, на днях, не обещал, императрица-де ужасно занята. Ну что ж, понятно очень даже, чем занята императрица, сердце у нее большое. Да, собственно, и спешить-то особо некуда, да и незачем. Как говорят русские, тише едешь, дальше будешь. А утроить золото в потемкинском сундуке, так это раз плюнуть, делать нечего, экзертиция для начинающих. Воздействовать алкагестом[169], выделить “квинтэссенцию”[170], добавить Archaeus[171] в алколь…[172] И все, дело в шляпе. Вот уж верно говорится, что для создания золота нужно золото.
   — Нет, ваша светлость, не доводилось, — весело соврал Буров, оглушительно чихнул и далее продолжил изводить елагинские запасы перца: — Вот на львов и верблюдов в Нубийской пустыне — это да. Помнишь, Мельхиор?
   Табакерочку князь Таврический подарил ему что надо — мало что с бриллиантами, так еще и с музыкой, на пять мелодий. Только вот табачок в ней был хреновый-“рульный”, нюхательный, мягкий. Баловство одно. Таким врага не ослепишь и нюх собачкам не забьешь. Дело сие требовало исправления, что Буров и делал, мешая дамский табачок со злобным черным перцем. Не “кайенский состав”, но и то хлеб. Пусть будет, пригодится.
   — О да, да, на больших черных песчаных львов. — Мельхиор с трудом оторвался от печени палтуса, улыбнулся и радостно кивнул. — И на больших пятнистых двугорбых верблюдов. Да, да!
   Он, как всегда, словно по привычке, был выше головы доволен жизнью.
   На промысел выехали через день, мужеским кумпанством, на елагинском шестиконном “мерседесе”. Что там отгулявшая Масленица, что там Великий пост — ели по сторонам дороги стояли в белых шалях, снега было полно, лютый мороз постреливал в оцепеневших дебрях. Зима и не думала сдаваться — стынь, льдяный звон, иглистый, пушистый иней. Красота.
   Доехали часа за три, аккурат к обеду, вылезли из экипажа, с оглядочкой прошли к дому. К небольшому охотничьему, по выражению Елагина. Да, директор придворной музыки был, похоже, шутник. Дом больше напоминал дворец, невиданные хоромы, сказочный чертог, черт его знает как выросший в ингерманландских чащах. На крыше его красовались готические башни, от основного корпуса шли галереи к флигелям, все, начиная от ограды и кончая вертким флюгером, напоминало об охоте и удивляло тонким вкусом. Внутри царил все тот же антураж: скучали чучела медведей и волков, пол пышно укрывал ковер звериных шкур, вся мебель была сделана из пиленых рогов и впечатляла вычурностью и редким мастерством. На стенах хищно скалились головы трофеев, шли чередой полотна, изображающие охоту, из окон залы, где собирались на обед охотники, виднелся мавзолей, поставленный в честь кобеля Любезного, как это явствовало из эпитафии, любимого и густопсового[173]. Сей замечательный кобель был увековечен в полный рост, делающим стойку, в каррарском мраморе… Однако, несмотря на все эти отрезанные головы, содранные шкуры, оскаленные пасти, атмосфера в доме была самая благостная. Здесь, вдали от цивилизации, не было ни званий, ни различий, ни этикета. Только чувство солидарности и дружеское расположение, какое наблюдается в компании единомышленников. Никто не чванился, не надувался спесью, не загонял Бурова с гомункулом на край стола. Нет, все чинно, мирно вели беседу, отдавали должное горячительным напиткам и с чувством угощались паштетами, ростбифами, филеями и колбасами — Великий пост, как и прочие условности, здесь никто и не думал соблюдать. Хозяин дома, граф Александр Строганов, богач, гурман, эстет и хлебосол, был крайне рад приятному общению и ублажал собравшихся как мог. А мог он… сдвинуть гору[174]. В общем, за столом царили мир, дружба и полная гармония.
   Вот только не было мира и гармонии у Бурова в душе — не то чтобы ненавидяще, но с какой-то глухой брезгливостью посматривал он на своих сотрапезников, на всех этих сытых, пребывающих в довольстве людей. Охотнички, мать их за ногу. Уже и не знают, как побаловать себя, во что удариться, чем пощекотать привычные ко всякому нервы. Всего горой — так теперь подавай им впечатлений. А впрочем, какие тут впечатления, это ведь не охота — убийство. Завтра поутру свора егерей с собаками поднимут из берлог медведей, криками, лаем, великим шумом выставят их на линию стрельбы, а уж дальше-то дело техники. И совершенно не важно, что порох дерьмо, ружья далеки от совершенства: каждого охотника в случае чего подстрахует пара егерей. А двухметровая рогатина с листовидным пером[175] — это убийственный аргумент даже для “лесного прокурора”. Не охота это — игра в одни ворота. Убивать нужно, только чтобы выживать. Так, в неважнецком настроении Буров высидел обед, потом, изнемогая от ничегонеделанья, дотянул до ужина, посмотрел на отчаянную баталию на зеленом сукне, а когда в банке было сто тысяч и пятнадцать деревень, откланялся и пошел спать.
   Приснился Бурову его геройский дед, покойный Калистрат Иванович. Натурально геройский — родом из запорожских казаков, габаритами с дверь, выслуживший на германской пластуном все четыре солдатских Георгия[176]. Ладить новую жизнь дедушка не стал, ему неплохо жилось и при проклятом царизме. Отсидев после раскулачки, он подался не на Днепрогэс — в глушь, в лесхоз, на берега Амгуни[177]. Присмотрел невесту, коя нарожала ему детей. Рано овдовев, больше не женился и, привыкнув делать все в доме сам, научился стряпать с невиданным искусством. Буров даже заворочался во сне, ощущая вкус всех этих борщей с бурячками, салом, белыми грибами, с молодой и старой фасолькой, с черносливом, яблочками и обжаренными с цибулькой свиными хвостиками. А еще Калистрат Иванович держал пасеку, и когда вдруг объявлялся невоспитанный медведь, то не убивал его, жалел. Просто ненавязчиво учил жизни. Разводил в ушате самогончик с медком, добавлял кореньев какой-то рыжей травы и, беззлобно улыбаясь, выставлял угощение. Топтыгин не гнушался — вкушал, нажравшись, ликовал, буйно радовался жизни, весело урчал, ревел, громко хлопал себя лапами по пузу, катался на спине и, наконец иссякнув, довольно засыпал в обнимочку с кадушкой. Только дрых недолго, а проснувшись, ощущал все “радости” похмелья плюс жестокие симптомы иссушающей болезни. Своей родной, медвежьей. Выворачивающей наружу все внутренности. И все, наступала полная гармония, больше ульев никто не потрошил. Лишь жужжали пчелы над душистым разноцветьем да кружились мухи над медвежьими, следами. Настал и на их улице праздник. Ох, и какой же большой…
   И вот утро медвежьей казни наступило. Охотников ждал ранний завтрак, гостеприимный хозяин и обширный ружпарк с шедеврами Пюрде, Мортимера, Ланкастера и прочих знаменитых мастеров. С удивлением Буров заметил, что спиртного никто не пил, а когда стали выбирать оружие, то и вовсе по-хорошему изумился: ни Мелиссино, ни Строганов, ни Разумовский, ни прочая масонская братия даже не взглянули в сторону ружей Лазиро Лазарини, стволы которых, говорят, столь пластичны, что, будучи помяты, легко восстанавливают свою форму после первого же выстрела. Нет, не затмив разум ни каплей спиритус вини, Macons acceptes взялись за рогатины. Буров, не мудрствуя лукаво, тоже выбрал охотничью остроушку — массивный двухлезвийный нож на длинном древке, плотно оплетенный узким ремешком и обитый гвоздиками. Калиостро не взял ничего, усмехнулся криво, то ли покровительственно, то ли снисходительно — не понять.