И сдернул с пальца перстенек, правда, не бриллиантовый, сверкающий, а простенький, с невзрачным камнем. А уже прощаясь, сказал:
   — Запомните, сударь, одно “Ребро Дракона” является зеркальным отражением другого. Держите крепко эту крупицу истины, быть может, она вам пригодится…
   Может, и пригодится. Даром, что ли, тогда, в гостинице, мучаясь от раны в ноге, Буров рисовал с натуры всю эту оккультную цветомузыку? Щурясь от пламени свечи, изнывая от слабости, жутко костеря и евреев, и арабов, и заумную каббалистическую хренотень? Сколько чернил извел, сколько матюгов сложил, сколько перьев изломал. Хорошо, пергамент с творением цел, лежит себе полеживает, заныканный так, что ни одна собака не найдет. И нехай себе лежит. Не зря же говорил волшебник — может, и пригодится.

Часть 2
ГАЛАНТНЫЙ УИК-ЭНД В ГАТЧИНЕ

I

   — Так, стало быть, это ты Семке Трещале в рыло-то засветил? — осведомился генерал-аншеф, он же генерал-фельдцехмейстер, он же действительный камергер, он же князь Священной Римской империи граф Григорий Орлов и оценивающе, сверху вниз, кинул быстрый взгляд на Бурова. — А не брешешь?
   От их сиятельства за версту несло оделаваном[250], женскими амурными духами “Франжипан”[251] и ликеро-вино-водочным перегаром. Судя по убойной интенсивности его, выпито было не просто сильно — грандиозно.
   — Брешет шелудивый кабсдох под обоссанным крыльцом, — с улыбочкой отвечал князю Римскому Буров, и не было в его голосе ни намека на почтение. — А я, ваша светлость, человечна разговариваю. И за свои слова привык отвечать.
   Вот так, в гробу он видел всех этих аншефов-фаворитов, сами как-никак из князьев. А потом — “отбеливатель” выпит, финансы есть, патронов хватит, так что через пару дней все, хана, финита, аллес. Ищите-свищите Маргадона, можете с собаками. С теми самыми шелудивыми кабедохами. Флаг вам в обе руки, паровоз с Лазо навстречу…
   — Ишь ты, гад, как лопочет по-нашему-то, — весело оскалился Орлов, обильно и тягуче сплюнул и, стаскивая на ходу раззолоченный камзол, направился в глубь парка, к павильону. — А ну давай за мной. Посмотрим, каков ты в кулаке.
   Даже после бурной, полной излишеств ночи выглядел он впечатляюще — двухметровый рост, саженные плечи, голова Аполлона на торсе Геркулеса. Да уж, постаралась мать-природа, размахнулась вовсю, не пожалела ничего для орловской породы[252].
   — Слушаюсь, — шаркнул ножкой Буров и пристроился в кильватер повелителю. Ему было отчасти смешно, несколько лениво и немного грустно — вот ведь, блин, попал, прямо с корабля на бал. Вернее, на ринг. Не успел даже толком осмотреться, а уже все, позвали бить морду. Эх, люди, люди, порождение ехидны. Все бы им кулаками помахать, нос кому свернуть набок, плавающие ребра пересчитать, пах всмятку расплющить, мочевой пузырь порвать… Нет бы пообщаться приятно, побеседовать по душам, полюбоваться красотами природы. Вокруг-то ведь такая благодать…
   Гатчинский парк и в самом деле был под стать хозяину — блестящ. Стараниями весны, Ринальди[253] и садовников он представлял собой произведение искусства, внушал восторг и трепетное благоговение и наводил на мысли о существовании рая. Ветер разводил волну в море расцветающих тюльпанов, статуи, беседки, голубятни поражали стилем, тонким вкусом и числом, памятники Орлу и Чесменской виктории стояли нерушимо, мощно и напоминали о величии сиятельного хозяина. В общем, все дышало миром, гармонией и процветанием, по крайней мере на первый взгляд.
   Между тем пришли. Это был скорее не павильон — чайный домик, выдержанный в стиле рококо и предназначенный, судя по отделке, для неги, страсти и барственного ничегонеделания. Однако же внутри не было и намека на праздность — обстановочка там была спартанская. То бишь никакой обстановки, если не считать длинной, стоящей вдоль стены скамьи. На ней лежали связками голицы[254], шалыги[255] на любой размер, кии[256]. С ними соседствовали шелепуги[257], березовые крегли[258] и ивовые плетенки. В углах висели кожаные мешки, на стенах — шпаги, палаши, нагайки и портрет государыни императрицы. Несмотря на близость бретты и вердюны[259], самодержица российская беззаботно улыбалась, загадочно и пленительно, с тонким шармом.
   — Ну давай, что ли, покажи себя, — граф Орлов тоже улыбнулся, правда плотоядно, и, не взглянув даже в сторону голиц[260], быстренько встал в боевую позицию — ступни косолапо, грудь колесом, саженные плечи развернуты[261]. Это при двухметровом-то росте, шести пудах веса и длинных мускулистых конечностях[262]. Исполин Полидевк[263], Лигдамит[264], Пифагор[265], Милон Кротонский[266]. На его фоне Буров смотрелся сиротой казанской, однако ничего — расстарался с подставочкой, вошел на дистанцию, да и приголубил их сиятельство кулачком поддых — мощно, резко, с хорошей концентрацией. Само собой, поймал на вдохе[267]. Плющить пах, пересчитывать ребра и травмировать мочевой пузырь не стал, не звери все-таки, люди. Утро-то такое радостное, солнечное, весеннее…
   — Это что ж такое-то, а? — трудно встал с колен генерал-аншеф, сплюнул прямо на пол и с непониманием, будто впервые увидел, воззрился на Бурова. — Это что ж такое-то, такую мать?
   В голосе его, сдавленном и хрипящем, слышался неподдельный восторг[268].
   — Ничего, ничего, бывает, — добро улыбнулся Буров и очень по-отечески кивнул. — Вы, ваша светлость, верно, поскользнулись. Попробуем-ка еще. Только ручки-то держите поуже, да и ножки тоже…
   Ладно, попробовали еще раз. Неистовый князь Римский попер, как на буфет, сделался опасен, так что пришлось его глушить — само собой, слегка, Боже упаси, без травматизма, с тактом, выдержкой и чувством меры. И все было бы славно, если бы не пол — жесткий, шершавый, из дубовых досок. Если рожей об такой со всего-то маха — так ой-ей-ей-ей-ей…
   — Ну ты смотри, прямо соской[269], — пожаловался Орлов, неспешно поднимаясь с карачек, потрогал вспухающую, как на дрожжах, губу и неожиданно расхохотался, впрочем скупо, негромко, насколько позволяла изрядно подбитая скула. — Ну ты и эфиоп, твою мать! Виртуоз! Вино-то пьешь?
   — А как же, — в тон ему весело ответил Буров, вытащил носовой платок и по-товарищески, без церемоний подал окровавленному графу. — Еще и закусываю…
   Ну, с этим-то у их сиятельства проблем не было. Стол, в мгновение ока сервированный в гостиной, очень напоминал клумбу — и необъятными размерами, и разноцветьем красок, и фантасмагорией запахов. Лакеи в темпе вальса все старались с закусками, дворецкий все не унимался, гонял их в хвост и в гриву, оркестр же затянул плавную, заунывно плаксивую “Как отстала лебедушка от стада лебединого”, очень, говорят, способствующую правильному пищеварению. Тут же выяснилось, что в доме у их сиятельства прочно обосновался не только Бахус, но и Венера — с полдюжины ее служительниц выпорхнули откуда-то из внутренних покоев и, блистая декольте, поигрывая веерами, благоухая пудрой а-ля марешаль, разместились за столом. Еще кумпанству истово способствовал огромный зверообразный бородач, муж с внешностью запоминающейся и зловещей — Евлампий, человек Божий. Водку он пил лихо, по-богатырски, не прикасаясь к чарке губами, — водопадом лил в луженую, широко отверстую глотку, шумно выпускал из пасти спиртового духа, бухая пудовым кулаком о стол, яростно ревел по-архиерейски басом:
   — Вкушайте и пейте, чада мои, плодитесь и размножайтесь, ибо короток зело бренный век наш, человечий. Слушайте меня, чада мои, внимайте истово, потому как аз есмь… тьфу…
   При этом он артистически плевался, показывал дуплетом кукиши и изъяснялся то по-черному, то по-простому, то по-матерному, практически нигде не повторяясь. Это был театр одного актера, талантливого, отмеченного Божьим даром, так что скабрезные его ремарки не вызывали раздражения. Орлов благожелательно кивал, Буров внутренне аплодировал, прелестницы, подрагивая плечиками, изрядно и с пониманием смеялись. При этом все не забывали выпивать, закусывать, не теряя темпа, со вкусом предаваться изыскам французской и отечественной кухонь. А слуги знай себе подтаскивали бесчисленные бутылки, индеек с трюфелями, рулады из кроликов, пулярд с кордонами, куриц скатанных, жаркое из ягненка, вьюнов с фрикандо, карпов с приборами — все для галантнейшего винопития и приятного чревоугодия. Общий разговор пока не клеился — Божий человек вещал, Буров насыщался, барышни подрагивали выпуклостями, а Орлова вдруг кинуло в тоску. Эх, не надо было, видно, ему добавлять на старые-то дрожжи, да еще в таком количестве, да еще с самого утра. А потом еще портрет этот, висящий на стене, на самом видном месте над каминной полкой… Ишь ты как улыбается их величество — с обескураживающей простотой, невинно, добро, так естественно. А взгляд-то, взгляд… Лучистый, благостный, ясно говорящий об уме и о всех присутствующих в природе добродетелях. Не женщина — чудо, ангел во плоти, добрая волшебница, пришедшая на землю. Грязная, продажная, похотливая сука. Скалится теперь, как распоследняя тварь, Гришке Циклопу[270] да прочим талантам. Пошла, дура, по рукам, махается с мелюзгой[271], а до Григория Орлова ей уже дела нет. Надоел. Сиди теперь на отшибе в Гатчине и носа не показывай при дворе. У Гришки Потемкина клюв, конечно, лучше[272], эх, надо было выбить тогда ему еще и второй глаз. Ну, Като[273], ну, изменщица. Вот ведь дешевка, задрыга и дрянь, даром что царица. Надо было чаще давать ей под глаз, может, и любила бы больше[274], а теперь что… Теперь надо ехать куда-нибудь подальше, за границу, не сидеть же сиднем у каменного орла. В какую-нибудь Индию, Китай, к черту на рога. Привезти Катьке презент позанятней, она дураковата, как сорока, любит все блестящее да цветастое[275]. Может, и передумает, бабы, они переменчивы, а немки, говорят, в особенности. Эх, надо было все-таки Потемкину выбить тогда второй глаз, эх, опростоволосились, маху дали…
   Только недолго убивался их сиятельство, недолго. За окнами послышался стук копыт, захлопали, загуляли двери кареты, и кто-то басом, на манер Евлампия, верно, в продолжение рассказа прогудел:
   — Ну и впердюлили, конечно, от души и ракообразно. Само собой, в задние ворота.
   Тут же прыснули несколько голосов, женских, задорных и визгливых, послышалась веселая игривая возня, и все тот же бас мощно пророкотал:
   — Нюшка, мать твою, ты поосторожней с яйцами-то! А то впендюрим и тебе…
   Это прибыл комендант Кроншлота полковник Шванвич — не то чтобы любезный друг, но человек свой, надежный, испытанный и в винопитии, и в кулачном действе[276]. Он был добр, светел, в меру пьян и привез, как это и положено в Пасху, лукошко крашеных яиц. Еще Шванвич доставил граций — трех, для совершенного комплекта, так что прелестницы у Орлова за столом числом уподобились музам[277]. Увы, лишь числом. Смолкли оглушительные крики: “Штрафную!”, гости дружно выпили, смачно закусили, оркестр грянул: “На море купалась утица, полоскалась серая”, слуги под науськивание дворецкого понесли похлебки, маринады из цыплят, крылья с пармезаном, окуней с ветчиной, рябчиков по-испански, фазанов с фисташками, потроха по-королевски и, конечно же, бутылки, бутылки, бутылки. Шампанское заструилось рекой, серебряно зазвенел женский смех, аккорды гастрономической сюиты через желудок проникали прямо в души. Мир, радость, спокойствие и гармония воцарились у Орлова за столом. А как иначе-то — Пасха.
   — Что-то, смотрю я, Гриша, тебе славно дали в харю, — ласково промолвил Шванвич после большого антрме[278] и салатов, когда веселье было в самом разгаре. — Кто ж это постарался?
   В голосе его слышалась глухая ревность — как же это без него?
   — Вот он, он, — обрадовался Орлов, очень от природы догадливый, и вилкой показал на Бурова, мирно занимающегося потрохами. — Это Маргадон, боевой арап Калиостров, родом из Египта фараонов. Вот уже три тыщи лет морды всем бьет, равных ему ни в Европе, ни в Азии нет. Вот мы сегодня утром с ним повозились слегка, так что заявляю прямо и со всей ответственностью — зверь. Разорвет кого хочешь. На мелкие кусочки. Сожрет и не подавится. Потому как натаскан.
   — Как это равных нет? — сразу заглотил наживку Шванвич, выпил, встал, отшвырнул салфетку, с грохотом отодвинул стул. — А ну немедленно скажи своему арапу, чтобы сейчас же бился со мной. До победного конца. Здесь ему не Африка и не Европа с Азией, здесь Россия. У нас не у фараонов, не забалуешь. А ну давай становись. Вот я тебя.
   И в подтверждение серьезности своих намерений Шванвич засопел, схватил тяжелое серебряное блюдо и с легкостью, помогая себе матом, скатал его в трубочку. Потом снова выругался с потрясающей экспрессией, распушил усы и с видом триумфатора уставился на Бурова — ему не терпелось заказать драку.
   Народ на предстоящую баталию реагировал по-разному.
   — Желай чаду добра, круши ему ребра, — несколько некстати прогудел Евлампий, раскатисто икнул и снова ткнулся рожей в гателеты из устриц, хохочущие грации так и продолжали смеяться, блистать достоинствами, мушками и блошными ловушками[279]. Лакеи же, наоборот, сделались очень тихи и отвалились к стеночке подальше от греха — их дело даже не телячье — халдейское. Обосрали, и стой.
   — Видишь? Десять тысяч стоит, — с ухмылочкой, так, чтобы Шванвич не слышал, прошептал Орлов и показал Бурову кулак, украшенный перстнем с лалами. — Побьешь сего монстра — будет твой. Нет — на кухню пойдешь. К замарашкам-портомойням. Давай, выбей ему глаз, разряди ему частокол.
   Охо-хо, вот она, доля-то подневольная. После шампанского под куропатку надо подыматься, идти махать руками и ногами, делать резкие, осложняющие пищеварение движения. Снова пересчитывать кому-то ребра, плющить пах, рвать мочевые пузыри. Хорошо еще, что идти недалеко, в центр гостиной, напоминающей размерами спортивный зал. Вот так, не попивши кофе, не попробовав вон того кремового, восхитительного на вид торта. Ну, жизнь… Ладно, Шванвич, держись.
   А Шванвич, все более раззадориваясь, снял мундир, закатал рукава рубашки и с победоносным видом расхохотался.
   — Так и быть, похороны за мой счет. А можно еще на морской манер, с доски[280]. Корюшке на корм.
   Радовался он не с пустого места — Буров по сравнению с ним выглядел не очень: ниже на голову, уже в плечах и, наверное, пуда на два полегче. Да только что в них, в весовых категориях-то? Дело-то было не на ринге — в гостиной их сиятельства князя Римского, на шикарном инкрустированном паркете. Ни правил, ни судей, только храп почивающего человека Божия да визгливый смех пьяненьких граций. Еще — бюст ее величества самодержицы российской, с тонкой улыбкой добродетели наблюдающей за происходящим. Эта небось счет не откроет[281].
   Ладно, сошлись, встали в позицию, и понеслось. В общем-то, вначале рванулся Шванвич — молнией, метеором, семипудовым болидом, стремительно ворвался на дистанцию и вмазал, причем настолько качественно и мощно, что Буров толком-то и не защитился: богатырский кулак просвистел впритирку с его черепом, сбил к чертям собачьим чалму и зацепил ухо, да так, что чуть не оторвал его. Это был удар мастера, настоящего бойца, привыкшего биться часто, с огоньком и не на жизнь, а на смерть. Такой действительно замочит, зашьет в мешок и утопит в море. Все, шуточки закончились, начался процесс выживания. Интенсивный. Механически, не задумываясь, Буров “отдал якоря”[282] и сразу ощутил, как преобразился мир, в сознании не осталось ничего, кроме холодной, всепобеждающей ярости. Запрограммирован он был, как известно, на смилодона, саблезубого тигра ледникового периода. Киска еще та — кинжальные двадцатисантиметровые клыки, рост в холке под два метра, мышечная масса соответственно. А еще — молниеносная реакция, запах, вызывающий ужас у всего живого, дьявольские когти, звериная хитрость. Плюс огненно-красная шкура. Это уже не природа-мать — инструктора постарались: красный — цвет агрессии. В общем, монстр, машина для убийства, способный, верно, завалить и мамонта. Что ему какой-то там комендант Кроншлота, вяло размахивающий хилыми ручонками… Собственно, Шванвич очень скоро сделался тихим и устроился на полу — после шокирующего удара в бицепс, отключающего в бедро[283] и вырубающего в солнечное не очень-то попрыгаешь. А Буров, хоть и озверел в корягу, бить его больше не стал, молча подобрал тюрбан и вернулся к столу, где сразу был облагодетельствован обещанным перстеньком — с умильными улыбочками и заверениями в дружбе. И все было бы хорошо, если бы не повизгивающие в восторге грации да распухающее на глазах чудовищной пельмениной ухо. Цветом напоминающее дареные рубины. Куда там слизняку Козлодоеву из “Бриллиантовой руки”. Тот с таким ухом не выжил бы, не увидел бы небось хеппи-энда.
   А вот Шванвич из Кроншлота был кремень. Немного отдохнув на полу, он встал, беззлобно выругался и, прихрамывая, вернулся за стол, где молодецки выпил, покрутил башкой и с чувством доложил: