Объявился он уже в благословенное царствование Екатерины Алексеевны, а привел его пред светлые очи государевы ее телохранитель швейцарец Пиктэ, сам, как это ни странно, обрезанный и не употребляющий свинины. Де Гард с лихостью вещал про звезды, про положение планет, про фазы Луны, предсказал скорую войну с султаном, полную победу русского оружия и был принят высочайшей милостью ко двору этаким пророчествующим личным лейб-астрологом. Волшбой да чародейством теперь уже никто не занимался — все больше деньгами, так что поначалу на де Гарда этого всем было наплевать. Ну да, астролог, ну оккультист, ну предсказатель искусный. А сколько, интересно, у него годовой доход? Один лишь бесхитростный Орлов кудесника конкретно невзлюбил и как-то, пребывая в недурственном подпитии, изрядно познакомил со своим кулачищем. Душу-то отвел, а вот беду-напасть накликал…
   — Пожалеете, граф, — пообещал де Гард, трудно поднимаясь с пола, вытер кружевным платком лицо и неожиданно с завидной ловкостью харкнул обидчику точно на сапог. — Именем Невыразимого! О, Элохим! О, Адонаи! Пусть зубы будут новые и фаворит будет новый!
   Зверем глянул на Орлова, поплевал через плечо и, шатаясь, по стеночке отправился к себе. И вот ведь гад, накаркал — неизвестно, правда, как в плане зубов, а всесильный Гришенька действительно получил отставку.
   “Сильнее надо было бить, чтобы уши отвалились”. Буров на лету зашиб надоедливую муху, коротко зевнул, перевернул последний лист и разочарованно поморщился — вникать более было не во что. Впрочем, нет, дело еще содержало “силуэт” — профильный портрет де Гарда: мощный, тяжелый лоб, говорящий об интеллекте, орлиный нос, свидетельствующий о тяге к власти, пухлые, почти что африканские губы любителя плотских наслаждений. Что-то сатанинское, донельзя порочное было в этом красивом, преисполненном надменности профиле.
   “Ишь ты, на Гойко Митича[365] похож. — Буров усмехнулся, отложил портрет и принялся следить за мухой, барражирующей по кабинету на бреющем. — А еще на Джо Дассена. Скрещенного с Остапом Бендером. Импозантно смотрится, сволочь”.
   Конечно, сволочь. Колдует по-черному, мутит воду в отечестве да еще посягает на его, Бурова, кровный головной мозг. Мордовороты-то те, в лодке, заявились не иначе как с его легкой руки, оторвать бы ее с корнем, заодно с ногами. В общем, пора было браться за этого де Гарда всерьез, и даже не потому, что за шкуру боязно, а, как это ни парадоксально звучит, за державу обидно. Пусть уж лучше Орловы будут у трона, чем воинствующие ничтожества типа Платона Зубова[366].
   А между тем наступила пятница…
   — Счастливо повеселиться, князь, управимся без вас, — сдержанно позавидовал Неваляев Бурову, приказал вывести из камеры иудея Борха и двинул с подчиненными к тому нах хауз устраивать масштабную засаду.
   — А этот камзол, князь, вам очень к лицу, — изрек уже в карете Алехан, пронизывающим взглядом ощупав Бурова, с довольным видом развалился на подушках и важно отдал последнее цэу: — И ни на мгновение не забывайте: меньше слов, больше дела. Женщины любят смелых.
   Сам он был тоже при параде — при шляпе, в парике, в малиновом, шитом золотом камзоле, отчего немилосердно потел и вытирал лицо батистовым платочком.
   — Знаем, ваше сиятельство, знаем. Смелого штык не берет, смелого пуля боится. — Буров понимающе оскалился, мастерски изобразил на миг доброго идиота. — Потому что пуля дура, а штык молодец…
   Держался он покладисто, почтительно кивал, смотрел в окно кареты на тянущиеся по Неве посудины. Эх, сбросить бы этот раззолоченный камзол, атласные, с серебряными пряжками штаны да и махнуть с набережной в прозрачнейшую воду. Ни тебе мазута, ни тебе фекалий, дно песчаное, небось без битых бутылок… Так ведь нет, надо ехать по жаре искать на жопу Большое приключение. Еще какое — рандеву с Шешковским, а тем паче с Зубовым ничего хорошего не сулит. И вообще, если по уму, давно бы уже надо было двигать в противоположном направлении, и куда подальше, — деньги есть, пачпорт тоже, подорожных липовых в канцелярии завались. А с другой стороны, чего ему терять? Кроме случая очаровать царицу и свернуть, если повезет, шею черному злокозненному волшебнику… Всего-то делов, а жить сразу становится интереснее, кровь интенсивнее циркулирует по жилам, и вообще кажется, что не кровь это — чистый стопроцентный адреналин. Так что — ура, вперед, направление на Зимний. А с фаворитом подраненным и инквизитором покоцанным уж как-нибудь разберемся, не впервой.
   Между тем приехали. Так и не определив в деталях будущность Шешковского и Зубова, Буров поправил алмазную булавку, потряс кистями, оправляя кружево манжет, и важно, следом за Чесменским, вылез из кареты на воздух — будто окунулся в марево русской бани. Однако, несмотря на жару, жизнь на Дворцовой площади кипела ключом. С шумом великим прибывали кареты, надрывно ржали лошади, суетились кучера, люди простые собирались в толпу, глазели на господ, делились впечатлениями, полиция при посредстве палок призывала их к порядку, направо и налево, со всего плеча щедро раздавала удары:
   — Ну что, такую мать, позолоченных карет, запряженных шестерней, не видали? А ну вали отсюда, вали, вали!
   Экипажи все прибывали и прибывали, скоро вся Дворцовая площадь была запружена ими. Эрмитажное собрание, как видно, обещало быть “большим”[367].
   — Князь, прошу вас не отставать и держаться строго в моем кильватере, — по-адмиральски изрек Чесменский, лихо, по-боцманмовски сплюнул и взглядом указал на эрмитажный подъезд: — Там, такую мать, такое… Содом и Гоморра. Черт ногу сломит.
   Истину глаголили их сиятельство, ни на йоту не соврали. Внутри Эрмитажа действительно было шумно и бестолково: слышались повышенные голоса, толпами метались слуги, в глазах рябило от густоты румян, сверкания бриллиантов и роскоши одежд. Дамы были в робах с фижмами и шлейфами, при высоких прическах, мушках и жемчугах, кавалеры — по французской моде, на красных каблуках, в радужном сиянии орденов и эполет, лакеи — вымуштрованы, оливреены и похожи на дубовых истуканов. Все это человеческое скопище шумело, разговаривало, предавалось движению, воздух в Эрмитаже был тяжел, густо отдавал потом, табаком, “усладительными”, из цедры и розового масла, притираниями. Казалось, что в парфюмерную лавку запустили козла…
   А между тем раздались всхлипы скрипок, томно застонали виолы, и все галантнейшее общество потянулось в залу принимать участие в “круглом польском”[368], коим по обыкновению сам великий князь[369] открывал большое эрмитажное собрание.
   — Ну, такую мать, это надолго. — Фыркнув, Чесменский поскучнел, шмыгнул с неодобрением носом и потянул Бурова в другую сторону, в залу, где был накрыт стол с закусками. — Знаете, князь, все эти полонезы, менуэты, англезы, гавоты вызывают у меня морскую болезнь — бездарнейшие кобенья, никакой жизни[370]. То ли дело наша русская, вот где удаль, вот где размах[371]. Хотя вальсен этот новомодный очень даже ничего. Выбрать бабенку поглаже, облапать ее поладней и… Пойдемте-ка лучше выпьем, матушка-то государыня никуда от нас не денется. Вот черт, только этого хохла нам не хватало… Дьявол его побери со всеми потрохами…
   Он тут же замолчал, расправил плечи и вполне дружелюбно произнес:
   — Приятного аппетита, Кирилла Григорьевич, что это в одиночку-то? Принимайте в кумпанство…
   Действительно, у стола в гордом одиночестве пребывал экс-гетман малороссийский Разумовский и угощался водочкой под икру и буженину. И, судя по траектории его движений, уже давно.
   — А, это вы, морской волк, прошу, прошу, — сказал он с тщательно скрытой ненавистью, наирадушнейше повел рукой и вдруг, возрадовавшись, забыв про налитое, с улыбкой изумления уставился на Бурова. — Ты?
   — Граф, разрешите мне представить вам князя Бурова-Задунайского, — полез было с церемониалом Чесменский, да только Разумовский начхал на церемонии и хлопнул князя Бурова по плечу:
   — А ведь ты казак! Я так тогда и смекнул, даром что на рожу черный, а закваски нашей, коренной, казацкой. — Он оскалился, погрозил кому-то кулаком, снова хлопнул Бурова по плечу и шепнул так, чтобы Чесменский не услышал, прямо в ухо: — Слава Богу, не кацапской…
   Верно говорят, что проявляется порода во втором колене. Видно, похож был Буров на своего геройского малороссийского деда. А уж тот-то точно в коленках не был слаб…
   — Э, да вы знакомы? — удивился в свою очередь Орлов, пхнул локтем назойливого лакея и лично потянул со льда нарядную бутылку. — Ну что, господа, шампанского за встречу?
   А в хитроватых прищуренных глазах его угадывалась усиленная работа мысли — где, когда, при каких обстоятельствах пересеклись пути-дорожки Бурова и Разумовского?
   — Нет уж, только не шампанского. — Разумовский помрачнел, глянул хмуро на бутыль, какими наводнил уже всю столицу, и, выпив в одиночку водки, закусывать не стал, засобирался. — И вообще, господа… Пойду-ка я освежусь. А то день нынче жаркий… Экий ты, хлопче, гарный, ну прям орел!
   Дружески подмигнул Бурову, сдержанно икнул и, не подавая виду, что уже изрядно пьян, степенно вышел из зала. Бриллианты у него были даже на спине…
   — Чертов хохол, ему его шампанское, видите ли, не нравится! — тихо, так, чтобы Буров не услышал, прошептал Чесменский и ловко, изображая жизнелюба, принялся открывать бутылку. — И мы освежимся винцом холодненьким. Сие пользительно для здоровья. Весьма. — Без звука откупорил, с улыбочкой налил, веско взглянул на Бурова поверх хрустального бокала: — За успех, князь.
   Ладно, выпили шампанского, закусили устрицами, поели ракового биска[372], облагороженного каперсами и розмарином. А между тем величественный полонез сменился бравой манимаской[373], и Алехан, играя вилкой, гнусаво замычал, себе под нос, якобы в такт:
   — Трам-пам-пам, трам-пам-пам…
   Солировал он недолго — снова налили, выпили еще и принялис закусывать изысканнейшими разносолами. Остановились, когда оркестр заиграл галантный менуэт в двенадцать форланов.
   — Эге, князь, нам, кажись, пора, труба зовет. — Чесменский вздохнул, потом рыгнул и положил на скатерть грязную вилку. — Никак менуэтец дают. Значит, Като уже там. Уж я-то ее повадки знаю[374].
   Выпили, как водится, на дорожку еще, зажевали голубятиной с молодыми оливками и направились в залу, где царило прекрасное. В самом деле, прекрасен, преисполнен величия благородный менуэт, но и мудрен же, ох как мудрен. То присядь хитро, то поклонись до земли, то руки поменяй, да ведь не просто так, а все с бережением, иначе лбом кого боднешь, в спину шарахнешь дерзко или вообще, Господи спаси, в ногах запутаешься и грохнешься наземь. Ужас, чего напридумывали французы там у себя в Париже. Однако и наши-то, русские, ничего, не пальцем деланные и не лыком шитые, — танцевали изрядно, с достоинством, лихо выписывали фигуры да выделывали па. Кавалеры выступали сановито, дамы приседали в лучшем виде. Вот это пляска так пляска, одно слово — балет.
   Однако же не все галантнейшее общество пребывало в объятьях Терпсихоры, в основном работала ногами молодежь. Люди-то основательные, годами зрелые размещались большей частью вдоль стен, где были устроены столы для “шуршания листвой”[375] и места имелись для приятного общения и праздного отдохновения. Играли, само собой, в чепуховину изряднейшую — так, в ламбер, в кадрилию, в пикет да в контру[376], — не для выигрыша, конечно, единственно для времяпрепровождения, следили за танцующими, судачили, мыли кости, угощались мороженым, усиленно потели, вспоминали молодость. Да, были времена… А теперь мгновения…
   “Марлезонский балет, блин, — Буров с интересом огляделся, сам встал в шестую позицию, усмехнулся про себя, — это тебе не «заливши фары, танцуют пары»…[377]
   Ну, и где ее величество?”
   — Зубова с Шешковским он, хвала Аллаху, тоже пока что не замечал.
   — Вот она, матушка, в зеленом молдаване[378], с кавалером в белых штанах, — тихо, не прекращая улыбаться, произнес Чесменский, и голос его задрожал от ярости. — Это князь Барятинский, мать его. Чистоплюй хренов. Отвертелся тогда, гад, когда мы Петрушку-то того. Теперь вот с Като за одним столом сидит…[379]
   А менуэтец между тем подошел к концу — дамы сделали книксен в последний раз, кавалеры поклонились в знак прощания, и музыка смолкла. Стали ясно различимы голоса, смех, позванивание хрусталя, постукивание ложечек о креманки с мороженым. Терпсихора на время взяла тайм-аут. А вот танцорка в молдаване и не подумала отдыхать — сопровождаемая Барятинским, она отведала смородинного джема, разведенного в вареной воде[380], промокнула платочком губы и с достоинством, величественной походкой, неспешно подалась в народ. Останавливалась, заговаривала и, кивнув, провожаемая поклонами, шествовала себе дальше. Сразу чувствовалось, что она здесь хозяйка. И не только здесь… Так, в атмосфере почтительности и подобострастия, она доплыла до Алехана, встала на мертвый якорь и дружелюбно улыбнулась:
   — А, вот вы где, граф. И вижу, не один. Никак это тот самый…
   — Князь Буров. Буров-Задунайский. — Буров напористо кивнул, мощно притопнул каблуками и, улыбнувшись очень по-мужски, схватил инициативу в свои руки. — Безмерно счастлив, ваше величество, видеть вас во всем сиянии красоты, обаяния и несравненного шарма. Видел сие лишь единожды, и то в эротическом сне. Позвольте ручку. — И, не дожидаясь разрешения, грохнулся на колено и припал к холеной, пахнущей духами длани — правой. Знал, что левую, отдающую табаком, императрица не позволяет целовать никому[381]. А еще Буров, и не хуже Чесменского, знал женщин. Обращайся с императрицей словно с потаскухой, и успех тебе обеспечен. Главное — обратить на себя внимание, выделиться из общей массы, показать полное пренебрежение этикетом и условностями. Да насрать на них, если женщина нравится. Правда, вот в плане последнего Буров был не уверен. Очень даже. Ничего уж такого примечательного в самодержице государыне российской не было. Так, в годах, мелкого росточка, со взглядом искушенной, много чего повидавшей женщины. Говорит негромко, нараспев, держится жеманно, нарочито вежливо. Словно майорша Недоносова из Первого отдела управления кадров ГРУ. Такая же лиса с повадками вальяжной, готовой выпустить в любой момент когти кошки. Мелковата будет для смилодона, не та порода.
   — Ну право же, подымайтесь, князь, с кавалерами приятнее общаться, когда они в стоячем положении. — Императрица тонко улыбнулась, с толикой кокетства, но без тени смущения, собрала губы в крошечную вишенку и мягко отняла державную длань. — Я слыхала вашу историю, князь, она занимательна. И что же послужило причиной ей?
   — Козни Калиостро, ваше величество. — Буров, мигом сориентировавшись в обстановке, встал, лихо изобразил почтительность и вежливую ярость. — Черные происки этого шарлатана, возмутителя спокойствия и злостного фармазона. Коварно воспользовавшегося моей доверчивостью.
   — Ох уж эти мне фармазоны. Всю эту масонию нужно высечь кнутом. Я как раз на эту тему только что написала пьесу[382]. — Ее величество на миг выпустила когти, но тут же, совладав с собой, коротко вздохнула и одарила Бурова любезной улыбкой. — На той неделе, с Божьей помощью и тщаниями господина Елагина, премьера. Так что, князь, прошу вас быть в следующий вторник, буду рада видеть в вас зрителя внимательного и добросердечного. — Всемилостивейше кивнув, она вторично допустила Бурова к руке, прищурилась лукаво и только приготовилась плыть дальше, как откуда-то из-за ее спины вывернулся наследник, великий князь Павел Петрович. От был совсем такой, как его изображают в кино, — курносый, маленький, на удивление похожий на обезьяну. Плюс уже изрядно навеселе, точнее, в основательнейшем мрачном подпитии.
   — А, никак у нас уже второй Задунайский, слава Богу еще не фельдмаршал[383], — с ненавистью, смешанной с брезгливостью, глянул он на Бурова, и ноздри его короткого сифилитического[384] носа злобно раздулись. — А потом, что это за род такой, Буровы? Настолько древний, что о нем уже никто не помнит?
   Вот ведь как, на мартышку похож, а соображает. И говорит как человек. До чертиков уставший от фаворитов своей державной матушки.
   — Его высочеству наследнику престола гип-гип-гип-гип ура! — лихо изобразил Швейка в камзоле Буров и, низко поклонившись с отменнейшим старанием, расплылся в улыбке обожания. — А что касаемо Дуная, его превосходительства фельдмаршала и моей скромной персоны, то поясняю вкратце, для всех: господин Румянцев — левозадунайский, а ваш покорный слуга, соответственно, — правозадунайский. Хотя, ваше высочество, это не принципиально, ибо в одну и ту же реку нельзя войти дважды, потому как, не зная броду и сунувшись в воду, даже если и пойдешь налево, то все равно попадешь направо. Теперь по второму пункту. — Буров замолчал, поклонился снова и, поймав пытливый, полный мыслей взгляд наследника, принялся развешивать лапшу дальше: — Род Буровых действительно очень древний. Мои предки сиживали у Ивана Калиты выше Хованских, Мстиславских и Заозерских. Рюриковичи у них в холопах ходили. Игнатий Буров с Евпатием Коловратом встретили смерть жуткую, лютую во славу отечества. Никита Буров командовал полком засадным в Куликовской битве, а старший сын его, Матвей, водил рати в сечу в сражении при Калке. Что же касаемо места рода нашего в памяти людской… — Буров на мгновение сделал паузу, потемнел лицом, и в голосе его послышались мука, скорбь и клокочущая святая ярость. — Когда Мамай, собака, взял Торжок[385], нашу испокон веков наследную вотчину, то предал огню все — и детинец, и кладенец, и хоромы, и утварь. А главное — семейные летописи. Увы, ваше высочество, анналами времен всегда распоряжается победитель…