Сообщения о новых преступных казусах не оставляли места сомнению: исчезновения можно было объяснить только переходом в иное пространство, что касается убийств — ведь это пустяки для незримых существ.
   Из дома на улице Старой Биржи пропали все жильцы. На Монастырской нашли два, четыре, затем шесть трупов. На Почтовой — пять исчезновений и четыре убийства. Подобное, говорят, ограничивалось Дайхштрассе — последней улицей, где убивали и похищали.
   Я прекрасно понимал, что поделиться с кем-либо своими выводами — значит, собственноручно распахнуть двери Кирхенхауза, смрадного склепа безумцев, могилы, не знающей ни единого Лазаря. В лучшем случае суеверная толпа растерзала бы меня на куски как чернокнижника и колдуна.
   Но когда я возвратился после очередной монотонной экскурсии, ненависть пробудилась во мне, рисуя смутные планы отмщения.
   — Гокель, — убеждал я себя, — знает больше меня. Надо рассказать ему все откровенно и тем самым завоевать его доверие.
   И все же этим вечером, когда Гокель кончил отсчитывать золотые монеты, я так и не решился ничего сказать: антиквар ушел, бросив на прощанье несколько вежливых слов, без всякого намека на странную авантюру, связующую нас.
   И однако чувствуется ускорение событий, приближение урагана, который, возможно, разорвет в клочья мою слишком спокойную жизнь.
   И это объясняется не только полной отчужденностью и зловещей атмосферой переулка святой Берегонны: я все более и более проникаюсь уверенностью, что мирные маленькие дома — только маска беспощадного, чудовищного лика.
   До сих пор, несомненно к счастью для себя, я бывал там в дневное время — не знаю почему, но одна лишь мысль о вечернем посещении приводила меня в дрожь.
   Однажды я запоздал, увлекшись поиском «нового», то есть опрокидыванием ящиков, отодвиганием мебели, возней с разного рода задвижками и т. п. И «новое» отозвалось вкрадчивым шорохом, тихим стуком, медленным, назойливым скрипом тяжелой неповоротливой двери. Я поднял голову: опаловое освещение растворилось в сером, пепельном сумраке. Потолочные витражи помрачнели, резкая тень означилась на полу.
   И хотя сердце сжалось, я продолжал с жадным напряжением вслушиваться в подступающий вечер. Любопытство пересилило страх: я поднялся по лестнице, чтобы оглядеться и распознать причину шума.
   Темнота сгущалась. Через минуту тяжкий скрип повторился, раздробившись в удивительном резонансе этого пространства. Но прежде чем пролететь по ступеням и удрать, я заметил…
   Стены больше не было.
   Лестница обрывалась в пустоту, в какую-то бездонную шахту, высеченную, казалось, в черной гранитной неприступности ночи. По уступам стелился, тянулся, карабкался слоистый живой туман, принимающий гротескно-человеческие формы…
   Я толкнул плечом входную дверь — позади что-то грохнуло и разбилось вдребезги.
   Я бежал, как никогда в жизни. Еще немного… спасительные огни Моленштрассе… Вдруг чья-то крепкая рука схватила воротник.
   Ты часом не с луны свалился?
   Я сидел на мостовой Моленштрассе. Рядом, потирая лоб, стоял матрос и смотрел на меня с изумлением. Мое пальто было разодрано, шея кровоточила. Не теряя времени на извинения, я дал ходу, оставив негодующего матроса, который кричал, что коли так беспардонно налетаешь на человека, надо, по крайней мере, угостить его выпивкой.
* * *
   Анита бесследно исчезла.
   В слезах, в отчаяньи проклинаю бесполезное золото.
   Но ведь Голландская набережная далека от опасной зоны. Господи! Похоже, я переусердствовал в нежной заботливости.
   Не я ли, без упоминания об улочке, показал однажды своей подруге пунктирную линию на плане, присовокупив, что опасная сфера пролегает близ этой кривой?
   Глаза Аниты странно заблестели тогда.
   Неужели я мог забыть про неистребимый дух авантюры, оживлявший ее предков и, несомненно, бунтующий в ее крови!
   Вероятно, в тот самый момент женской своей интуицией она угадала связь между моим неожиданным богатством и этой криминальной топографией.
   Моя жизнь кончена.
   Новые убийства, новые исчезновения…
   Анита унесена бешеной, кровавой волной.
   Случай с Гансом Менделем заставил призадуматься: быть может, эти существа — «скользящие и дымообразные», судя по его словам, быть может, они… уязвимы?
   Сам по себе Ганс Мендель ни в коей мере не заслуживал доверия, ибо зарабатывал на жизнь прибыльным ремеслом шулера и бандита. Но Мендель — свидетель.
   Его нашли рядом с двумя окровавленными трупами, и в карманах обнаружили часы и кошельки убитых.
   Его вина считалась бы доказанной, если б он сам не лежал поблизости искалеченный, с оторванными руками.
   И поскольку он отличался мощным телосложением, то прожил достаточно, чтобы ответить на торопливые вопросы священников и полицейских.
   Его признания сводились к следующему: в течение нескольких дней он регулярно следовал за черным, туманным силуэтом, призраком, который убивал людей: он — Мендель — обчищал карманы убитых.
   В день своего несчастья он увидел в лунном свете посредине Почтовой улицы черное, человекоподобное, извивающееся, как дым, существо. Он спрятался в пустой полицейской будке и занялся наблюдением. Появилось еще несколько гибких, дымообразных силуэтов: они скользили, извивались, подпрыгивали, как детские мячи, потом пропали. Тотчас послышались голоса и показались два молодых человека. Черный туман не сгущался более, однако люди внезапно рухнули на мостовую и остались недвижны.
   Мендель сделал любопытное признание: он наблюдал уже не менее семи подобных случаев, и всякий раз преступление совершалось аналогично.
   И всякий раз он выжидал некоторое время и потом обшаривал карманы мертвецов.
   Поистине, хладнокровие этого субъекта было бы достойно лучшего применения.
   И вот, завершая свое последнее дело, он в ужасе заметил, что черный туман восстал над ним, заслонив луну.
   Туман затрепетал, заклубился и принял чудовищное, угловатое человеческое очертание.
   Мендель побежал к будке — поздно: это ринулось на него. Однако бандит отличался незаурядной силой: он размахнулся, и кулак, по его словам, встретил нечто осязаемое, напоминающее резкую струю воздуха.
   Таков конец истории — ужасающие раны дозволили ему жить не более часа.
   Мысль об отмщении за Аниту прочно засела в моем мозгу. Гокелю я объявил:
   — Хватит. Я хочу отомстить, и вашего золота мне не нужно.
   Он вскинул на меня проницательные глаза. Я повторил:
   — Хочу отомстить. Вы поняли?
   Его лицо озарилось неожиданной улыбкой.
   — И вы полагаете, господин доктор, «они» исчезнут?
   Я велел ему приготовить тележку с несколькими вязанками хвороста, бочонком пороха и бутылью спирта и оставить утром на Моленштрассе без провожатого и без присмотра. Антиквар низко склонился, как преданный слуга, и сказал только:
   — Да поможет вам Бог! Да поможет вам Бог!
* * *
   Предчувствую, что сейчас напишу последние строки этого дневника. Я навалил несколько вязанок хвороста у большого портала, оставил по вязанке у каждой маленькой двери, полил спиртом, просыпал тонкую пороховую дорожку, напихал хворосту даже в трещины стен.
   Таинственные многозвучия заволновались вокруг: различались угрюмые жалобы, отвратительные, тоскливые визги, почти человеческие рыдания, хриплая разноголосица. Меня воодушевляла радость близкого торжества, ибо паническое безумие исходило от них.
   Они видели ужасную мою работу и ничем не могли помешать: только по ночам — и я давно это понял — освобождался властительный кошмар их бытия.
   Вынул спички, помедлил минуту и чиркнул.
   Судорожные, глухие стоны сплавились единым гулом. Калиновые кусты задрожали от ветра, рожденного где-то в сердцевине ветвей.
   Захрустели нервные синие огоньки, бесшумно воспламенился порох.
   Я бросился бежать по извилистой улочке от поворота к повороту: голова кружилась, словно я спускался вприпрыжку по винтовой лестнице, уходящей глубоко под землю.
* * *
   Дайхштрассе и весь соседний квартал в пламени.
   Я стою у своего окна, озаренный огненным сполохом. При сухой и жаркой погоде воду добыть непросто: трещат балки, обваливаются крыши, по мостовым рассыпаются искристые сизые головни… беспрепятственно.
   Пылает один день и одну ночь, но огню еще далеко до Моленштрассе.
   Далеко до переулка святой Берегонны и дрожащих калиновых кустов.
   Новая тележка с хворостом, доставленная заботами Гокеля.
   В окрестности — ни души. Пожар, как пленительный спектакль, собрал всех жителей.
   Я методически сворачиваю за каждый угол, наслаждаюсь чернотой политого спиртом хвороста, мрачной изморозью пороха и… пораженный, останавливаюсь.
   Три маленьких дома, три вечных маленьких дома горят красивым и спокойным желтым пламенем в недвижном воздухе. Буйная стихия, укрощенная неведомым пространством, струится вверх тихо и величаво, как церковные свечи. Очевидно, здесь проходит граница багрового бедствия, уничтожающего город.
   Отступаю, усмиренный и подавленный, перед умирающей тайной.
   Моленштрассе совсем близко: вот и первая дверь, которую я открыл пустяковой отмычкой несколько недель назад. Здесь разожгу последний костер.
   Оглядываю последний раз коридор, строгую мебель гостиной и кухни, лестницу, что по-прежнему уходит в стену, — такой знакомый, чуть ли не близкий интерьер.
   — Что это?
   На блюде, которое я столько раз похищал и находил на следующий день, лежат исписанные листы бумаги.
   Элегантный женский почерк.
   Забираю и сворачиваю в рулон. Последняя кража на таинственной улочке.
   — Что это?
   Стрейги! Стрейги! Стрейги!
* * *
   …Так кончается французский манускрипт. Заключительные слова, обозначающие беспощадных духов ночи, набросаны судорожно и наискось. Так пишут люди, застигнутые ураганом, надеясь, вопреки всему, что записка не утонет вместе с кораблем.
* * *
   Я прощался с Гамбургом.
   Знаменитые достопримечательности — Санкт-Пауль, Циллерталь, нарядную Петерштрассе, Альтону с ее живописными лавчонками, где торгуют шнапсом и еще Бог знает чем, — все это я покидал без особой грусти. С большей охотой я направился в старый город, где запах свежего хлеба и свежего пива напоминал любимые города моей юности. Проходя по какой-то совершенно пустой улице, я обратил внимание на вывеску: «Локманн Гокель. Антикварная торговля».
   Я с любопытством осмотрел всевозможные украшения и безделушки, купил старинную, ярко расписанную баварскую трубку; владелец держался весьма любезно и, перекинувшись с ним парой безразличных фраз, я спросил, знакома ли ему фамилия Архипетр. Нездоровое и бледное лицо антиквара побелело настолько, что показалось в вечернем сумраке, будто его высветил изнутри какой-то мертвенный огонь.
   — Ар-хи-петр, — прошептал он. — Как вы сказали? Боже, что вы знаете?
   Не было ни малейшего резона делать секрет из этой истории, найденной в гавани, в развале старых бумаг.
   И я рассказал.
   Он долго смотрел утомленными глазами, как посвистывало и пританцовывало пламя в причудливом газовом рожке.
   И когда я заговорил об антикваре Гокеле, он нахмурился.
   — Это был мой дед.
   По окончании рассказа кто-то тяжело вздохнул. Собеседник повернул голову.
   — Моя сестра.
   Я привстал и поклонился молодой и миловидной женщине. Она слушала меня, сидя в темном углу, в гротескном изломе теней.
   Локманн Гокель провел ладонью по глазам.
   — Почти каждый вечер наш дед говорил с нашим отцом на эту фатальную тему. Отец счел возможным посвятить нас, а теперь, после его смерти, мы с сестрой обсуждаем это между собой.
   — Но простите, — прервал я беспокойно, — теперь мы с вами можем кое-что разузнать насчет таинственного переулка, не так ли?
   Антиквар поднял руку.
   — Послушайте! Альфонс Архипетр преподавал французский язык в Гимназиуме до 1842 года.
   — Да? Неужели так давно?
   — Это был год великого пожара, уничтожившего Гамбург. Моленштрассе, прилегающий квартал, Дайхштрассе сгорели дотла, превратились в груду раскаленных углей.
   — И Архипетр?
   — В том то и дело! Он проживал на Блейхене, в другой стороне. И во вторую ночь бедствия, в ужасную, сухую и жаркую ночь на шестое мая его дом загорелся — единственный, заметьте, — остальные чудом уцелели. Очевидно, он погиб в пламени; во всяком случае, его не нашли.
   — Удивительно… — начал я.
   Локманн Гокель не дал мне закончить. Он, видимо, обожал отвлеченные умозаключения, ибо тут же пустился в широкие научные обобщения.
   По счастью, в его монологе попадались кое-какие интересующие меня факты.
   — Самое удивительное во всей этой истории — это концентрация времени, равно как и пространства, в роковой протяженности переулка святой Берегонны. В городских архивах упоминается о жестокостях, творимых бандой таинственных злодеев во время пожара. Зверские убийства, грабежи, паническое безумие толпы — все это соответствует истине. Однако, заметьте, кошмарные эти преступления свершились задолго до бедствия. Теперь вы понимаете: я разумею контракцию, сжатие пространства и времени.
   Антиквар чрезвычайно воодушевился.
   — Современная наука преодолела эвклидовы заблуждения. Весь мир завидует нашему соотечественнику — замечательному Эйнштейну. Ничего не остается, как с трепетом и восхищением признать фантастический закон контракции Фитцджеральда-Лоренца. Контракция, майн герр, ах, сколько глубины в этом слове!
   Беседа принимала скучный и расплывчатый характер.
   Молодая женщина бесшумно вышла и через минуту вернулась с бокалами золотистого вина. Антиквар приподнял свой бокал, и неверный свет газового рожка, разбившись о стекло, рассеялся разноцветной дрожью по его сухой, тонкой руке.
   Он прервал свои научные восторги и вернулся к отчету о пожаре.
   — Мой дед и другие очевидцы рассказывали, что зеленые пламена гудели, бились и рвались к небу из обугленных развалин. Люди с буйным воображением видели даже очертания исполинских женских фигур с угрожающе раскинутыми пальцами.
   …Вино отличалось дивным своеобразием. Я выпил свой бокал и улыбнулся энтузиазму антиквара.
   — Зеленые огненные змеи стиснули и буквально пожрали дом Архипетра. Пламя рычало и завывало так, что многие умирали от страха на улице…
   Я рискнул перебить:
   — Господин Гокель, ваш дед ничего не рассказывал о загадочном коллекционере, который каждый вечер приходил покупать те же самые блюда и те же самые подсвечники?
   За него ответил тихий, усталый голос, и слова почти совпадали с финалом немецкого манускрипта:
   — Старая женщина необычайно высокого роста. У нее были страшные, отрешенные глаза рептилии, спрута… Она приносила столько золота и такого тяжелого, что наш дед лишь в четыре приема укладывал его в сейфы.
   Сестра антиквара задумалась, потом продолжала:
   — Когда появился профессор Архипетр, наш дом переживал трудные времена. С тех пор мы разбогатели. Мы и сейчас богаты… очень богаты золотом этих кошмарных порождений вечной ночи.
   — Они растворились, пропали навсегда, — прошептал Локманн Гокель и наполнил наши бокалы.
   — Нет, не говори так. Они никогда не уйдут от нас. Вспомни о тягостных, невыносимых ночах. Единственная надежда… я знаю… подле них пребывает душа человеческая. Они почему-то привязаны к ней и, может быть, она заступается за нас.
   Ее прекрасные глаза широко раскрылись, но, казалось, созерцали бездонную черную пропасть.
   — Кати! Кати! — воскликнул антиквар. — Ты опять видела?…
   Ее голос понизился до хрипоты:
   — Каждую ночь они здесь. Вплывают вместе с дремотой и вселяются в мысли. О, я боюсь снов, мне страшно засыпать.
   — Страшно засыпать… — словно эхо повторил ее брат.
   — Они сгущаются в сиянии своего золота, которое мы храним и любим, несмотря ни на что; они незримой тьмой окружают любую вещь, купленную ценой инфернального золота… Они возвращаются и будут возвращаться, пока мы существуем и пока существует эта земля скорби.

Великий Ноктюрн

I
   Карильон примешивал бронзовую свою капель к шуму западного ливня, который с утра безжалостно хлестал город и окрестности.
   Теодюль Нотт следил, как, постепенно удлиняя вечернюю улицу, рождалась звезда за звездой — невидимый фонарщик явно не торопился, да и к чему? Теодюль раскрутил зубчатое двойное колесико лампы Карселя, что стояла в углу конторки, заваленной рулонами плотной тусклой материи и блеклых ситцев.
   Пухлый огненный бутон осветил пыльную лавку с коричневыми, изъеденными древоточцем полками.
   Для галантерейщика вечернее зажигание огней означало традиционную остановку времени.
   Он мягко открыл дверь, дабы не дать особенно резвиться колокольчику, и, поместившись на пороге, с удовольствием вдохнул влажный уличный запах.
   Вывеска, намалеванная на огромной бобине листового железа, предохраняла его от водяной струи, бьющей из пробитого водостока.
   Повернув спину рабочему дню, закурил красную глиняную трубку — он опасался курить в лавке — и принялся разглядывать возвращающихся домой прохожих.
   — Месье Десме уже на углу улицы Канала. Так. Сторож на каланче может проверять городские часы по месье Десме — это человек респектабельный и обязательный. Мадмуазель Бюлю запаздывает. Обычно они пересекаются у кафе Тромпет… туда месье Десме заходит только по воскресеньям после одиннадцатичасовой мессы. Ах! Вот и она… Они будут здороваться перед домом профессора Дельтомба. Когда нет дождя, они на минутку задерживаются и разговаривают о погоде и болезнях. И собака профессора лает… Так уж заведено. А сейчас…
   Галантерейщик вздохнул. Его беспокоило малейшее нарушение порядка вещей. Октябрьский вечер опустился на крыши Гама. Тлеющий огонек трубки отметил розовым высветом подбородок месье Нотта.
   Желтые колеса фиакра свернули на мост.
   — Месье Пинкер запаздывает… Все. Трубка сейчас погаснет.
   Трубка с маленькой чашечкой вмещала только две щепотки добротного фламандского табаку.
   Колечко дыма выползло и, медленно изгибаясь, растаяло в темноте.
   — Вот так удача! — возликовал курильщик. — А ведь случайно получилось. Надо будет рассказать месье Ипполиту.
   Так кончался рабочий день Теодюля Нотта и начинались часы отдыха, посвященные дружбе и наслаждению.
   Тук, тук, тук.
   Железный наконечник трости стучал все ближе, возвещая прибытие Ипполита Баеса. Всегдашний просторный редингот и безукоризненная шляпа. Вот уже тридцать лет он каждый вечер приходил сыграть партию в шашки в галантерею «Железная катушка»и его точность неизменно восхищала Теодюля. Они перекинулись парой слов, задрали головы, дабы посмотреть скорость движения западных туч, предсказали погоду на завтра и вошли в лавку.
   — Надо закрыть ставни.
   — Стучи кто хочет, мы в эфире! — продекламировал Баес.
   — Я отнесу лампу.
   — Светильник златоцветный! — уточнил месье Ипполит.
   — Сегодня вторник, значит, мы ужинаем вместе, а уж потом я вас побью в шашки, — обещал Теодюль.
   — Нет, друг мой, я серьезно рассчитываю на победу…
   Эти вечные фразы, произносимые столько лет подряд одинаковым тоном, сопровождаемые одинаковыми жестами, вызывающие идентичную реакцию комизма и серьезности, давали двум старикам уверенность в их полной несокрушимости.
   Люди, которые покоряют время и не разрешают завтрашнему дню отличаться от вчерашнего, — такие люди сильнее смерти. И хотя Ипполит Баес и Теодюль Нотт не высказывали подобных мыслей, они чувствовали это как глубочайшую и величайшую истину.
   В настоящий момент лампа Карселя освещала столовую — очень маленькую и очень высокую.
   Однажды месье Нотт сравнил ее с трубой и ужаснулся точности сравнения. Но как таковая, с потолком, исчезающим в таинственном сумраке, где маячил лунный блик лампы Карселя… она весьма и весьма нравилась обоим друзьям.
   — Точно девяносто девять лет тому назад моя матушка родилась в этой комнате, — вспоминал Теодюль. — В те времена комнаты второго этажа снимал капитан Судан. Да, сто лет минус один год, а мне стукнуло пятьдесят девять. Матушка вышла замуж в рассудительном возрасте. Сына даровал ей господь на сороковом году.
   Месье Ипполит принялся загибать короткие толстые пальцы.
   — Мне сейчас шестьдесят два. Я знал вашу мать, святую женщину, и вашего отца, который приделал вывеску к «Железной катушке». У него была прекрасная борода и он любил хорошее вино. Еще я помню барышень Беер — Мари и Софи, которые посещали дом.
   — Мари — моя крестная мать… Как я любил ее! — вздохнул Теодюль.
   — … и, — продолжал Баес, — я помню капитана Судана. Поистине страшный человек!
   Теодюль Нотт вздохнул еще горше.
   — Известно, человек особенный. Перед смертью он отказал мебель моим родителям, а уж они оставили в комнатах все как есть.
   — Но ведь и вы, дорогой Теодюль, ничего не изменили.
   — Упаси Боже! Вы отлично знаете… разве бы я осмелился!
   — Вы поступили разумно, друг мой. Плотный, маленький Ипполит важно покачал головой и приподнял крышку с блюда.
   — Ну-с. Холодная телятина в собственном соку. А в этой фаянсовой миске, готов поспорить, куриный паштет от Серно.
   Баес, конечно, выиграл пари, поскольку меню по вторникам блистало постоянством.
   Они медленно вкушали от яств, осторожно пережевывали тонкие, намазанные желтым маслом тартинки, которые месье Ипполит предварительно макал в соус.
   — Теодюль, вы отличный кулинар. Комплимент, равным образом, не менялся никогда.
   Теодюль Нотт жил одиноко и, будучи гурманом, тратил долгие свои досуги на приготовление всяких интересных кушаний, благо его лавка мало посещалась.
   Работой по дому занималась глухая старуха — она появлялась каждый день часа на два и незаметно исчезала.
   — Вперед! К трубкам, стаканам, шашкам, — возгласил месье Ипполит, облизав крем с краешков губ, — десерт состоял из айвовых пирожных.
   Черные и желтые минутку постояли в боевом порядке и двинулись на геометрические перепутья.
   И так каждый вечер, исключая среду и пятницу, когда месье Ипполит Баес не разделял трапезы с другом, и воскресений, когда он не приходил вообще.
   Гипсовые часы прозвонили десять. Теодюль Нотт проводил друга до двери, высоко, словно факел, воздев маленький ночник толстого синего стекла, и отправился на третий этаж в комнату родителей, которая давно уже стала его спальней.
   Он быстро проходил площадку второго этажа, никогда не задерживаясь у запертых дверей апартаментов капитана Судана. Эти двери — узкие и высокие — были столь черны, что даже на фоне мрачных и сизых стен казались какими-то гибельными провалами. Месье Нотт не смотрел на них, и, разумеется, не мог и помыслить их открыть, дабы любопытный ночник не вздумал синим своим лучом обшаривать комнаты.
   Лишь по воскресеньям Теодюль Нотт входил туда.
* * *
   И однако в апартаментах капитана Судана не наблюдалось ничего особенного.
   В спальне стояли большая кровать с балдахином, крохотный ночной столик, два комода орехового дерева и большой, овальный, лакированный стол в черных пятнах от сигар и в кружочках от стаканов и бутылок. Но капитан, видимо, решил компенсировать тривиальную обстановку спальни основательной комфортностью салона.
   Вдоль стены располагался огромный, роскошный, низкий шкаф-багот; два вольтеровских кресла тускло мерцали утрехтским бархатом; близ камина стояла массивная дубовая подставка для поленьев. Свободу передвижений затрудняли громоздкие стулья, обитые кордовской кожей, сияющие позолоченными звездочками медных гвоздиков, а также большой стол с чудесной резьбой и два маленьких секретера работы Буля. Угол занимало высокое старинное зеркало бледнозеленого отлива. Книжные полки уходили под потолок.
   Для Теодюля Нотта, покидавшего дом только ради коротких визитов к поставщикам, салон капитана Судана являл молчаливый и пышный воскресный праздник.
   Он заканчивал обедать со вторым ударом часов, облачался в прекрасную домашнюю куртку с пикейным воротником, совал ноги в расшитые мягкие туфли. Праздничный наряд довершала черная шелковая ермолка на изрядно облысевшем черепе. В таком виде он почтительно входил. В салоне было душно, пахло пылью и старой кожей, но во всем этом Теодюль Нотт различал флюиды заманчивые и таинственные.
   Капитан Судан? Теодюль смутно вспоминал высокого, крупного старика в порыжелом плаще, курившего тонкие черные сигары. Иное дело отец с его пышной бородой, мать — женщина худая и молчаливая, потом красивые и белокурые барышни Беер… казалось, все они ушли только вчера.
   И однако более тридцати лет назад смерть распорядилась ими за сравнительно короткое время. Пяти лет оказалось достаточно, чтобы навсегда погасить эти четыре жизни, столь неотрывно связанных с его собственной.
   …Собирались обычно за ужином в маленькой столовой на первом этаже, и с тех пор Теодюль приобрел вкус к разного рода кулинарным ухищрениям. По воскресным дням, когда старики и старухи Гама в черных капюшонах и накидках шествовали к вечерне в церковь св. Иакова, все четверо устраивались в салоне.
   Месье Теодюль Нотт вспоминал…
   Нерешительной рукой папа Нотт брал одну или две книги из библиотеки капитана. Его жена смотрела и покачивала головой.
   — Оставь, Жан Батист, прошу тебя… Книги не учат ничему хорошему.