4
   Софья Васильевна не торопилась «наводить мосты» и вернулась в Берлин не через Мюнхен, как просил ее «муж», а через Гейдельберг.
   Узнав об этом, Владимир «грыз пальцы от злости» и слал ей гневно-язвительные послания. Она разрывала их на мелкие клочки и отвечала той же монетой. Он ее письма с не свойственной ему аккуратностью сохранял…
   «И у Вас, и у меня, – писала ему Софья Васильевна, – уступчивости мало, способности понимать чувства другого – еще меньше, а самолюбия и эгоизма бездна. Вы видите, я и себе отдаю справедливость. А у меня еще к тому же примешивается скрытность, которая именно в ту минуту, когда что-нибудь болит, и не дает говорить об этом. Со всеми этими свойствами ну что же хорошего ждать нам друг от друга».
   «Мне никогда и в голову не может прийти воспользоваться теми великодушными предложениями, на которые вы tacitenent44 намекаете в Ваших последних письмах, […] если я когда-нибудь верну себе мою свободу, о которой, впрочем, менее сокрушаюсь, чем Вы думаете, то это будет моими собственными силами и при этом главным образом с целью вернуть Вам Вашу».
   «Вы поверите мне, что у меня теперь не осталось ни капли злобы против Вас. Напротив того, когда я вспоминаю о Вас таком, каким знала Вас в первые годы нашего знакомства, и о всем дорогом прошлом, с которым Вы так тесно связаны, мне приходит неотразимое желание опять назвать Вас братом. Но мой „брат“, таким, как он остался в моих воспоминаниях и которого я очень сильно любила, не имеет ничего общего с этим новым Владимиром Онуфриевичем, который не может оторваться от своих работ, чтобы повидаться со мною дня два после года разлуки и который так завален письмами от Дарвинов, Гексли и проч[его] знаменитого люда, что в течение недели не может найти минутки отвечать на мое письмо […]. Мне несравненно легче совсем с Вами разойтись и никогда с Вами не видаться, чем видеть Вас в этой новой форме».
   Постромки натягивались порой так туго, что вот-вот грозили оборваться. И теперь уже действительно навсегда. Но восстановленные «дипломатические отношения» неизбежно двигались к своей «кульминации», то есть к личной встрече и решительному объяснению. Разумеется, уступку сделал Владимир.
   «Через несколько дней я, должно быть, уеду из Мюнхена в Берлин, – написал он брату 28 мая. – Сначала я не хотел было ехать туда […], но сегодня получил письмо, в котором она очень просит меня приехать. Сколько времени я пробуду в Берлине, не знаю, я думаю, всего несколько дней, но возможно, что и дольше».
   Однако «на чужом поле» он согласился играть лишь после того, как подготовил неожиданно понадобившиеся дополнительные таблицы к «Введению».
5
   Прервав из-за злосчастного экзамена работу над монографией, Ковалевский торопился наверстать упущенное время.
   Поскольку три основные ветви копытных развивались независимо друг от друга, можно было ожидать, что и зубной аппарат у них эволюционировал различно. Палеонтологические данные, однако, говорили о том, что зубы, как и конечности, у разных групп претерпевали сходные изменения.
   По-видимому, велик был соблазн объяснить такую параллельную эволюцию изначальным стремлением животных к совершенствованию – ведь именно так объясняли факты многие палеонтологи следующего поколения, пытавшиеся пересмотреть основы Дарвиновой эволюционной теории.
   Но правота оказалась на стороне Дарвина и Ковалевского.
   Считая основным фактором эволюции естественный отбор, Владимир Онуфриевич исходил из того, что всякое изменение в организации животного закрепляется лишь в том случае, если оно полезно для выживания в изменяющихся условиях существования.
   А если так, решил ученый, то сходные изменения в зубной системе разных животных могли быть вызваны только одним: сходным же изменением в их питании.
   Детальнее изучив этот вопрос, Ковалевский установил, что копытные ранней третичной эпохи, то есть эоцена, были всеядными. Лишь позднее они стали потреблять одну растительную пищу. Поэтому и зубы у них приобрели форму, удобную для перетирания, а не кусания. Но от перетирания травы и захватываемой с нею земли зубы быстро изнашиваются. Поэтому сохранялись только такие формы, у которых изнашивание зубов компенсировалось их постепенным подрастанием, продолжавшимся в течение всей жизни. А если так, то найден ключ к объяснению эволюции всего черепа! «Это превосходно удается, – поспешил он сообщить брату, – и так несомненно, как нельзя больше».
   Ведь, «чтобы питать эти огромные зубы, потребовалось огромное развитие верхней челюстной кости, которая и выросла, отодвинув своим разрастанием весь череп назад». Причем то же самое произошло не только у копытных, но у такой далекой от них ветви травоядных, как хоботные. Разница состояла лишь в том, что из-за особенностей черепа у хоботных разросшаяся челюстная кость не могла отодвинуть мозговую коробку назад и «понесла ее кверху». Вот почему у большинства копытных морды вытянуты вперед, а у слонов голова как бы сдавлена!
   «Выходит, на четырех обширных группах самый яркий пример того, как перемена внешних обстоятельств, появление травы – sich wiederspiegelt im Thierreich45».
   Владимир Онуфриевич понимал, что сделал открытие высочайшего класса! Бесчисленное разнообразие форм животного мира, особенности строения всех этих «бестий» вроде гиппопотама и слона, антилопы и свиньи, носорога и жирафа, без труда объяснялись при тщательном сравнительном изучении их ископаемых предков вместе с образом их жизни и особенностями потребляемой ими пищи.
   Правда, исследовав изменения, какие претерпели копытные вследствие перехода к травоядению, Ковалевский обнаружил целый ряд «исключений» из установленного правила. Примерами их были тапиры, носороги, трагулиды (у них не произошло ожидаемых изменений в строении зубов), а также верблюд, у которого зубы подрастают, но особенности черепа таковы, что челюстная кость не смогла отодвинуть назад мозговую коробку. В связи с этим Ковалевский назвал верблюда «живым протестом» против своего обобщения.
   Но ученый показал также, что этот «живой протест» вымирает. И все остальные «исключения» – это как бы пережившие самих себя ископаемые! Ковалевский отстаивал мысль о том, что животный мир надо изучать в разрезе геологического времени, учитывая не только его настоящее и даже не только прошлое, но и будущее. И дал четкие ориентиры, позволяющие прогнозировать эволюционное развитие многих групп животных далеко вперед.
   «Введение» к монографии об антракотерии, превратившееся незаметно в совершенно самостоятельный и притом наиболее значительный труд Ковалевского, поражает не только богатством идей, их емкостью и содержательностью, но также необычайным своеобразием. Научная основательность в нем органично сочетается с публицистичностью. Этот первый очерк эволюционной палеонтологии копытных устремлен в будущее, и одновременно в нем содержится глубокий анализ истории научной палеонтологии со времени Жоржа Кювье. Не только основные идеи Ковалевского, но также те, что высказаны попутно, не устарели и сегодня, а некоторые из них стали отправной точкой многих научных направлений.
   Установив непреложную связь между строением скелета животного и образом его жизни, характером питания и другими «экологическими», как мы говорим теперь, особенностями, Ковалевский заложил основы новой науки, которую мы называем палеоэкологией…
   Говоря об «иррадиации», то есть о том, что эволюционное развитие исходного типа идет по различным направлениям, он тем самым сформулировал один из важнейших биологических законов, который впоследствии был развит и обоснован американским ученым Осборном.
   Схема генетических связей известных в ту пору копытных, впервые предложенная Ковалевским, довольно скоро устарела. Иначе и быть не могло: ведь число известных науке ископаемых животных увеличивалось очень быстро. Но тем ярче обозначилось нетленное значение примененного Ковалевским метода.
   «Для прогресса науки самое важное – правильное рассуждение, – писал Осборн о работах Ковалевского, – лучше пусть будут ложные конечные выводы […], полученные правильным путем, чем правильные результаты, случайно добытые ложным методом». Трудами Ковалевского, по утверждению Осборна, «открылась новая эра в палеонтологии млекопитающих», ибо они «смели всю сухую, традиционную, европейскую науку об ископаемых».
   Невозможно исчерпать все богатство содержания работ Ковалевского. Даже Л.Ш.Давиташвили, посвятивший добрую половину своей объемистой книги подробнейшему обзору его научного наследия, вынужден был признать, что изложил «лишь ничтожную долю» открытий и идей Владимира Онуфриевича. «Выбрать наиболее важное трудно: в его работах все поучительно, все глубоко интересно», – констатировал биограф, и мы можем лишь присоединиться к этому выводу.
   В наследии классика – будь то науки или искусства – всегда остаются «непрочитанные» страницы. Ковалевский, например, подчеркивал, что в эволюции современных животных важнейшую роль играет деятельность человека, который «всеми своими средствами, даваемыми ему в руки цивилизацией, энергично вступает в борьбу против животного царства».
   «Человек выступает уничтожающе и порабощающе, – писал Владимир Онуфриевич, – и я думаю, что в конечной судьбе копытных нельзя более сомневаться; то, что не может быть подчинено, что не может быть одомашнено, то истребляется, и спустя несколько столетий (что следует считать одним мгновением в истории Земли) большинство из ныне живущих форм, возможно, будет встречаться лишь в виде редкостей в зоологических садах будущего».
   Сказано, кажется, с предельной ясностью. И тем не менее ни А.А.Борисяк в 1928-м, ни Л.Ш.Давиташвили в 1946 и 1951 годах не обратили внимания на это научное предвидение. Опасность, о которой предостерегал Ковалевский, человечество стало осознавать лишь в самые последние годы, то есть он опередил свое время почти на столетие.
   Завершая работу над «Введением», превратившимся в самостоятельный труд под названием «Опыт естественной классификации ископаемых копытных», и решив опубликовать его отдельным выпуском, Ковалевский позволил себе «одну нескромность» и написал Дарвину, что свой труд хотел бы посвятить ему.
   К даунскому отшельнику нередко обращались с подобными просьбами. Но, несмотря на неиссякаемую доброжелательность, он редко давал согласие, ибо считал невозможным заочно одобрять неизвестные ему работы. Ковалевскому же он ответил:
   «Мой дорогой сэр. Благодарю Вас за Ваше чрезвычайно интересное письмо. Вашу статью в „Известиях Королевского общества“ я считаю очень ценным вкладом в науку, и, если бы Ваш адрес был мне известен, я написал бы Вам тогда же.
   Но что гораздо важнее моего личного мнения, это то, что профессор Флауер46, по моим сведениям, цитирует некоторые из ваших обобщений на своих лекциях и вообще с ними согласен.
   Мне чрезвычайно приятно слышать, что Ваши дальнейшие исследования протекают успешно.
   Посвящение, о котором Вы говорите, будет для меня очень лестно, и я смотрю на него как на высокую честь.
   […] Мне ясно, что и Вам, и Вашему брату предстоит большое будущее, каждому в своей области».
   «Дальнейшее развитие и расширение изложенных Вами основных принципов, – написал Ковалевский в посвящении, – их фактическое обоснование посредством ясных, недвусмысленных примеров неизбежно должны способствовать направлению палеонтологической науки на новые пути, и я с уверенностью смотрю на близкое будущее, когда происхождение всех существ можно будет воспроизводить так же просто и ясно, как происхождение группы, которой я здесь занимался. Многие из этих линий развития удается, хотя еще в очень неясных чертах, уже теперь набросать, и я смею надеяться, что мне в будущем будет дозволено обсудить некоторые из этих вопросов совместно с Вами в гостеприимном отшельничестве в Дауне, как это было и с некоторыми из обсуждаемых здесь вопросов».
6
   Тяготившие Владимира и Софу «взаимные отношения», «несвобода», «ненормальное положение», одиночество, душевная тоска, которую, как выяснилось, не могут заглушить даже самые выдающиеся успехи в науке, будь то математика или палеонтология, и многое, многое другое, что было порождено «однажды сделанной глупостью», – все это легко разрешалось само собой, стоило лишь брак «по надобности» превратить в брак «по велению сердца».
   Что ж! У них было достаточно времени, чтобы испытать себя.
   Прожив в Берлине всего три дня, Владимир написал брату, что очень хочет остаться там на все лето, но над ним «дамокловым мечом висит поездка в Южную Францию», поэтому Софа шлет его «отделать все это дело теперь, чтобы быть вольнее осенью».
   Удивленный внезапной и столь резкой переменой в душевном хозяйстве брата, Александр позволил себе осторожный вопрос. Ответ Владимира гласил:
   «Относительно моих домашних или внутренних дел ты отчасти прав. Мы во многом не сходимся с Софой, особенно в занятиях, и пробовали, чтобы отвыкнуть друг от друга и испытать себя, не видаться целый год. Но оба увидели, что мы уже так привыкли друг к другу, что едва ли можем жить розно. Что из этого выйдет finalement47, я еще не решил, но мы очень сильно привязались друг к другу и теперь верно не будем расставаться».
   По пути в Южную Францию Ковалевский снова бурей пронесся по многим музеям и частным собраниям Европы, нередко на ходу меняя запланированный маршрут. Как всегда, дольше, чем в других местах, он задержался в Пюи, у старика Эймара. Заехал к Картье в Обербухзаттен. Познакомился с неизвестной ему еще частной коллекцией в Тулузе…
   Единственное из сохранившихся писем к Софе с дороги дышит нежной теплотой и наполнено такими подробностями, какие могут предназначаться только самому близкому человеку.
   «Я уже, милый друг мой, так сказать, теперь en contravention, т[о] е[сть] вышел из твоего повиновения, и еду в Тулузу, но ведь это не было решено, что ты абсолютно запрещаешь это, а только соображаясь с жарою. Вчера я полдня принужден был ехать в дилижансе, отсюда опять по чугунке и вечером в 10 часов буду в Тулузе, где жду твою телеграмму. Вчера было очень холодно и дождливо, и я всю дорогу кутался в плед; сегодня солнце, но не жарко, так как много туч и свежий ветер. Зато, друг мой, я окончу все это дело и не придется расставаться осенью».
   Брата в тот же день Владимир просил «купить хоть бы франков на 25 кораллов», ибо Софе нужен лорнет и он очень хочет сделать ей подарок. «Она ненавидит всякое золото, – объяснял он, – но любит кораллы. Я бы тогда велел сделать ручку с плоскими дощечками из кораллов. Видел раз такие часики в Венеции, это чудо как красиво».
   В Марселе Ковалевский встретился с двумя палеоботаниками профессором Марионом и графом Сапортой и поспешил поделиться с ними своими идеями.
   Выслушав его, оба ученых удивленно переглянулись. Исследуя ископаемую флору, они установили, что в верхнем эоцене еще не существовало растений, необходимых для жизни и процветания крупных травоядных животных. Только в миоцене появилась нужная им «пышная растительность лугов». К такому результату оба палеоботаника пришли на основе данных своей науки, даже не думая сопоставлять их с материалами палеозоологии. То есть вывод Ковалевского о появлении травоядных только в миоцене нашел неожиданное подтверждение. «Радостное изумление» Владимира Онуфриевича было столь сильным, что он счел уместным упомянуть о нем в монографии.
   Главная цель поездки в Южную Францию состояла в том, чтобы собрать материал для давно задуманных, но все еще неосуществленных исследований о границе между юрской и меловой формациями.
   Однако начавшаяся сильная жара, внезапное нездоровье и нетерпение поскорее снова увидеть жену помешали ему и на этот раз выполнить задуманное. Решив приехать сюда снова, он устремился в обратный путь и скоро был в Цюрихе, где Софа поджидала его.
   Он хотел увезти ее в Мюнхен, чтобы с прежней энергией взяться за дело, но в Германии вспыхнула холера. Сам Владимир Онуфриевич нисколько не опасался эпидемии, однако Софа, по его словам, была «слаба желудком», и он не мог подвергать ее риску.
   Они поехали в Люцерн, где оба пытались заниматься, но больше гуляли по лесистым отрогам Альп. Кругом было слишком много соблазнов! И, «погоревавши о своей лени», они удрали в Лозанну, «очень поганое место», «где гулять трудно и негде». Владимир на целый день уходил в музей, а Софа, оставшись одна, могла беспрепятственно заниматься дома.
   В конце сентября, проводив жену в Цюрих, Ковалевский опять поехал в Марсель и на этот раз остался доволен результатом.
   «Удивительно одно, – написал он брату, – это стабильность, непеременяемость наземной жизни в сравнении с морской; между тем как в море от нижнего мела к верхнему все изменилось, наземные моллюски очень сходны в верхнем и нижнем меле. Для России вся эта штука совершенно нова, да и для всей Европы почти тоже, и если во Франции и знали [о] существовании этой пресноводной фауны мелового периода, то оспаривали ее и ничего до сих пор не описано».
   Пожив еще две недели в Цюрихе и так и не дождавшись окончания холерной эпидемии, Ковалевский отправил жену в Берлин, а сам вернулся-таки в Мюнхен. «Введение» в скором времени должно было выйти в свет, однако еще не была начата остеологическая часть монографии. За три недели Ковалевский подготовил к ней 12 таблиц, над которыми целыми днями работал в музее, а по вечерам писал «небольшую, но, я думаю, интересную» статью «О границе между меловой и юрской формациями».
   Избранный им вопрос, как все, что он считал нужным затронуть в своих исследованиях, был не случайным. («Именно теперь он стал в науке крайне интересно и нигде, может быть, нельзя его решить так превосходно, как в России»).
   И кроме того, он написал наконец свой «пасквиль», как он называл брошюру о магистерском экзамене. «Это у меня, как гора с плеч».
   Отправив рукопись в Киев, он просил брата поскорее напечатать ее, «не останавливаясь никакими соображениями». «Этот протест да еще две хорошие геологические работы будут ответом на экзамен и сплетни Синцова». Владимир Онуфриевич отдавал себе отчет, что «пасквиль» нисколько не облегчит будущие магистерские экзамены, а скорее затруднит их. «Но это поможет самолюбию, – писал он брату, – а это тоже важно».
   Покончив с таблицами, Ковалевский переехал в Берлин, где его с нетерпением дожидалась Софа. Оба продолжали интенсивно заниматься.
   «Я теперь совершенно доволен и счастлив, – писал Владимир брату. – Работается, правда, не очень хорошо, но я зато учусь многому, и для усиления работы, кажется, буду пить вечерний чай отдельно, в своей комнате, потому что все некоторые тары-бары при чае развлекают, а я теперь сделался так[им], что как мысль соскочит с рельсов, то уже никак не хочет попасть на них».
7
   Поездка в Петербург была намечена на февраль 1874 года. «Софа тоже едет со мной, и значит будет весело», – писал Ковалевский брату. Владимир Онуфриевич намеревался сдать магистерский экзамен, защитить диссертацию, а затем снова уехать за границу – заканчивать запланированные работы, чтобы вернуться осенью и добиваться какого-нибудь места при университете.
   Однако по мере того, как приближался срок поездки, Владимиру Онуфриевичу все меньше хотелось прерывать занятия. Да и брат, прежде так сильно торопивший его, теперь советовал не урывать трех месяцев от оставшихся семи или восьми, а экзамен держать осенью после окончательного возвращения на родину. Софины дела тоже не позволяли ехать. Пора ученичества для нее прошла. Под руководством Вейерштрасса она завершала три самостоятельных исследования из разных областей математического анализа, и каждое из них, по мнению ее строгого учителя, вполне «тянуло» на диссертацию. Но Софа панически боялась публичного испытания. После долгих лет уединенной жизни она отвыкла от посторонних людей. Очутиться вдруг перед целым синклитом важных профессоров, среди которых окажутся и предубежденные против «ученых женщин», – мысль об этом наводила на нее ужас.
   Вейерштрасс отыскал в университетском уставе пункт, позволяющий в порядке исключения присуждать иностранцам степень заочно, без публичной защиты и экзамена, на основании представленных научных работ. Он написал в Геттинген профессору Фуксу, прося его о содействии и подчеркивая, что «в данном случае дело идет о личности», относительно которой он уверен, что «ей предстоит большая будущность, и дипломирование ее никогда не станет бесчестьем для Геттингенского университета».
   Ответ был благосклонным, но на скорое решение рассчитывать не приходилось, а потому и возвращение в Россию откладывалось.
   Владимир Онуфриевич продолжал ежедневно ходить в музей.
   «Не знаю, что сообщить тебе о своих занятиях, – писал он брату в начале января 1874 года, – я нахожу, что они не совсем клеятся, т[о] е[сть] я довольно многому выучиваюсь, но будут ли видимые [неразборчиво], не знаю. Во всяком случае, я напишу что-нибудь геологическое о пресноводных этажах меловой формации и при этом научусь многому. Нельзя быть все такой писальной машиной, и считая, что у меня 40 листов напечатанных да еще 15 будет конец антракотериев, да еще листов 10 – 12 геологических работ к середине лета, это совершенно достаточно для моих прав на место. Беда, что я не могу ограничиться только выбранным предметом, например, чисто пресноводными этажами мела, а все хочется лезть в философию и разбор всей формации, а это сейчас принимает огромные размеры».
   Расширение замысла работы о меловой формации показало Ковалевскому, что он слишком поторопился предыдущей осенью и собранного им материала недостаточно. Надо было снова ехать в Марсель, и так как, по его шутливому замечанию, «наш домашний консул fur auswartige Angelegenheiten48 Софа визирует мой пасс, то я, вероятно, поеду 15 марта, чтобы попасть туда в такое время, когда там еще не жарко».
   Поездку, которой он снова охватил основные музеи Европы, он считал нужной также «для новых работ по млекопитающим, которые и буду писать уже зимою в России». В середине марта выехать ему не удалось, так как не было денег, но в начале апреля он получил 300 рублей от Московского общества любителей естествознания, антропологии и этнографии, в журнале которого готовились к печати его две статьи. Он долго колебался, прежде чем обратиться за этой помощью, да и брат не советовал, опасаясь, что Владимир нарвется на отказ. Однако председатель общества профессор Щуровский высоко ценил труды Ковалевского и «выбил» субсидию без особых затруднений. То были первые деньги, «заработанные» научной деятельностью. «Ты можешь вообразить мой триумф», – писал Ковалевский брату, сообщая эту новость. «Мой путь идет на Прагу, где я пробуду 1 день в музее, затем заеду в Donausching, где есть старая коллекция Лейхт, в которой я могу найти кое-что новое по млекопитающим, затем – через Цюрих – в Женеву, где осмотрю коллекцию, а там во Францию».
   В Марселе Ковалевский опять простудился, но стараниями Мариона, который водил к нему лучших врачей и опекал, как только мог, быстро поправился и совершил все нужные экскурсии. «Работа выйдет очень большая и будет моей докторской диссертацией», – писал Ковалевский брату.
   В конце июля 1874 года Софье Васильевне прислали из Геттингена торжественный, золотым тиснением исполненный докторский диплом, а Вейерштрасс преподнес черный бархатный футляр, куда диплом и уложили, бережно свернув «в трубочку».
   Теперь два доктора иностранных университетов могли возвращаться на родину.

Часть третья
Растрата

 
 

Глава тринадцатая
«Роковое стечение обстоятельств»

1
   Остаток лета, к большой радости непоправимо стареющих родителей Софы, Ковалевские и приехавшие следом за ними Жаклары провели в Палибине.
   Погода стояла отменная, даже в сентябре было жарко как в июле, можно было купаться, можно было всем обществом выезжать в лес, устраивать веселые пикники. Владимир Онуфриевич сдружился с Федей, младшим братом жены, которого оставил маленьким мальчиком, а теперь застал взрослым девятнадцатилетним юношей, каким был сам, когда окончил Училище правоведения.
   Смуглый, круглолицый, с веселыми темными глазами, Федя как две капли воды был похож на Софу и уже одним этим расположил к себе Владимира Онуфриевича, который нашел его «очень милым, талантливым и хорошим молодым человеком». Правда, он, как и сестра, страстно увлекался математикой, так что Владимир в их обществе чувствовал себя «in der Klemme»49. Но он от души радовался желанию Феди зимой поселиться вместе с ними в Петербурге.
   Впервые за долгие годы Ковалевский по-настоящему отдыхал. То есть много спал, гулял в лесу, скакал верхом по окрестностям, не раз вместе с Федей отправлялся на охоту, хотя так и не подстрелил ни одного зайца, участвовал в домашних спектаклях…
   «С утра до ночи не перестаем есть, что вначале поражало меня после берлинской жизни, – писал Ковалевский брату, – но мало-помалу и я втянулся в это. Утром я встаю в 8, пью молоко с зельтерской водой, чай продолж[ается] до 10, в 12 большой завтрак, в 5 обед и чай, а в 9 часов вечерний чай, если от этого не растолстеешь, то придется „lasciare ogni speranza“50.