Уязвимость подобной позиции хорошо видна на примере соссюровского знака. По Деррида, субстанциалистские предпосылки научного мышления Соссюра ясно просматриваются в его представлении о дуализме знака, побуждающем трактовать означаемое как первичную субстанцию, независимую от своего языкового воплощения и предшествующую ему. Между тем учение Соссюра о знаке допускает и иное прочтение в той мере, в какой автор "Курса" сам подчеркивал, что означающее и озна
   [36]
   чаемое производятся одновременно, немыслимы друг без друга и соотносятся как лицевая и оборотная стороны бумажного листа. А это значит, что стоит только сменить перспективу, отказавшись от самого принципа центрации, как мы поймем, что означающее и означаемое могут легко поменяться Местами, что означаемое отсылает к своему означающему в той же мере, в какой означающее указывает на означаемое, что, следовательно, они находятся не в статическом отношении противостояния и предшествования, а в динамическом отношении взаимообратимости45. Примером такой взаимообратимости могут служить средневековые символические цепочки (типа: "солнце-золото-огонь-верх- мужское начало" и т. п.), где каждый символ одновременно является и означающим и означаемым (поскольку сам отсылает ко всем прочим элементам, а они в свою очередь отсылают к нему).
   Для Деррида, таким образом, задача состоит не в том, чтобы перевернуть отношения, оставаясь в рамках "центрирующего" мышления (сделав привилегированным, скажем, означающее вместо означаемого или "форму" вместо "содержания"), а в том, чтобы уничтожить саму идею первичности, стереть черту, разделяющую оппозитивные члены непроходимой стеной: идея оппозитивного различия (difference) должна уступить место идее различения (differance), инаковости, сосуществованию множества не тождественных друг другу, но вполне равноправных смысловых инстанций. Оставляя друг на друге "следы", друг друга порождая и друг в друге отражаясь, эти инстанции уничтожают само понятие о "центре", об абсолютном смысле. "Различение" 46
   45 Ср. "обобщение треугольника Фреге путем вращения" в кн.: Степанов Ю. С. Семиотика. М.: Наука, 1971, с. 85-91.
   46 "Различение - это то, благодаря чему движение означивания оказывается возможным лишь тогда, когда каждый элемент, именуемый "наличным" и являющийся на сцене настоящего, соотносится с чем-то иным, нежели он сам, хранит в себе отголосок, порожденный звучанием прошлого элемента и в то же время разрушается вибрацией собственного отношения к элементу будущего; этот след в равной мере относится и к так называемому будущему и к так называемому прошлому; он образует так называемое настоящее в силу самого отношения к тому, чем он сам не является..." (D e r r i d a J. Marges de la philosophie. P.: Ed. de Minuit, 1972, p. 13).
   [37]
   кладет конец власти одних смыслов над другими, заставляя вспомнить не только о философии Востока, но и о досократиках, о Гераклитовом круговращении, "игре".
   Но если вся цивилизация, все мышление европейского Нового времени самим своим существованием обязаны принципу "центрации", то где - в рамках этой цивилизации-может (и может ли?) найти прибежище децентрирующая семиотическая практика? На этот вопрос попыталась ответить Ю. Кристева, проведя разграничение между понятиями "гено-текста" и "фено-текста".
   Фено-текст, по Кристевой 47, есть готовый, твердый, иерархически организованный, структурированный семиотический продукт, обладающий вполне устойчивым смыслом. "Фено-тексты" - это реально существующие фразы естественного языка, это различные типы дискурса, это любые словесные произведения, воплощающие определенную субъективную интенцию и выполняющие инструментальную функцию: они предназначены для прямого воздействия на партнеров по коммуникации. Структурная семиотика как раз и занимается формализацией, классификацией и т. п. систем, образованных фено-текстами.
   Фено-текст, однако,- это всего лишь авансцена семиотического объекта; за ним скрывается "вторая сцена", где происходит интенсивная семиотическая работа по производству фено-текстового смысла. Эту "вторую сцену" Ю. Кристева и назвала гено-текстом. Генотекст - это суверенное царство "различения", где нет центра и периферии, нет субъектности, нет коммуникативного задания; это неструктурированная смысловая множественность, обретающая структурную упорядоченность лишь на уровне фено-текста, это своеобразный "культурный раствор", кристаллизирующийся в фенотексте.
   Бартовское понятие произведение в целом соответствует "фено-тексту" у Кристевой, а текст - кристевскому "гено-тексту". Поэтому сам переход от структурализма к постструктурализму мыслится Бартом как переход от анализа "произведения" к "текстовому анализу". "Текст",
   47 О фено-тексте и гено-тексте см., в частности: Kristeva J. (... греч.). Recherches pour une semanalyse. P.: Seuil, 1969, p. 280-283.
   [38]
   таким образом, не "отменяет" ни произведения, ни необходимости его анализа прежними, в том числе и структурными методами; он просто находится "по ту сторону" произведения.
   Как таковой "текстовой анализ" отнюдь не нов, он давно уже является достоянием литературной критики и литературоведения. В самом деле, любой исследователь, не удовлетворяющийся явным значением произведения, пытающийся заглянуть за его авансцену, открывающий в романе или в поэме различные "реминисценции", литературные и внелитературные "заимствования", "влияния", всевозможные, подчас неожиданные "источники", "скрытые цитаты" и т. п., выходит на уровень "текста", ибо его взору открываются те многочисленные переходы, которые связывают "авансцену" со "второй сценой", в его руках оказываются нити, ведущие не к авторской интенции, а к контексту культуры, в которую вплетен данный текст.
   Однако изучение "источников" и "влияний" покрывает лишь ту-весьма незначительную-часть текста, где сам автор еще не вполне утратил сознательную связь с культурным контекстом, между тем как на деле всякий текст сплетен из необозримого числа культурных кодов, в существовании которых автор, как правило, не отдает себе ни малейшего отчета, которые впитаны его текстом совершенно бессознательно. Культурный "код", по Барту, "это перспектива множества цитаций, мираж, сотканный из множества структур...; единицы, образуемые этим кодом, суть не что иное как отголоски чего-то, что уже было читано, видено, сделано, пережито: код является следом этого "уже". Отсылая к уже написанному, иными словами, к Книге (к книге культуры, жизни, жизни как культуры), он превращает текст в каталог этой Книги"48 .
   Сотканный из множества равноправных кодов, словно из нитей, текст в свою очередь сам оказывается вплетен в бесконечную ткань культуры; он является ее "памятью", причем "помнит" не только культуру прошлого и настоящего, но и культуру будущего: "В явление, которое принято называть интертекстуальностью, сле
   48 Barthes R. S/Z. P.: Seuil, 1970. р. 27-28.
   [39]
   дует включить тексты, возникающие позже произведения: источники текста существуют не только до текста, но и после него. Такова точка зрения Леви-Стросса, который весьма убедительно показал, что фрейдовская версия мифа об Эдипе сама является составной частью этого мифа: читая Софокла, мы должны читать его как цитацию из Фрейда, а Фрейда - как цитацию из Софокла" 49. Приведенная мысль не покажется парадоксальной не только психоаналитику, но и, скажем, социологу, без труда прочитывающему того же Софокла в терминах социально-экономической науки, о которой, разумеется, ни Софокл, ни его современники не имели ни малейшего представления.
   Итак, текст, по Барту, это не устойчивый "знак", а условия его порождения, это питательная среда, в которую погружено произведение, это пространство, не поддающееся ни классификации, ни стратификации, не знающее нарративной структуры, пространство без центра и без дна, без конца и без начала - пространство со множеством входов и выходов (ни один из которых не является "главным"), где встречаются для свободной "игры" гетерогенные культурные коды. Текст - это интертекст, "галактика означающих", а произведение - "эффект текста", зримый результат "текстовой работы", происходящей на "второй сцене", шлейф, тянущийся за текстом.
   Переплетение и взаимообратимое движение "кодов" в тексте Барт обозначил термином письмо (придав, таким образом, новый, "постструктуралистский" смысл слову, которое, как мы помним, в период 50-х - начала 60-х гг. он употреблял со значением "социолект"), а акт погружения в текст-письмо - термином чтение. Важнейшая для Барта мысль состоит в том, что процедура "чтения", которой требует "текст", должна существенным образом отличаться от критической "интерпретации", которую предполагает "произведение" 50.
   49 Barthes R. L'aventure semiologique. P.: Seuil, 1985, p. 300.
   50 "Литературно-критический аспект старой системы-это интерпретация, иными словами, операция, с помощью которой игре расплывчатых или даже противоречивых видимых форм придается определенная структура, приписывается глубинный смысл, дается "истинное" объяснение. Вот почему интерпретация мало-помалу должна уступить место дискурсу нового типа; его целью будет не раскрытие какой-то одной, ,,истинной" структуры, но установление игры множества структур...; говоря точнее, объектом новой теории должны стать сами отношения, связывающие эти сочетающиеся друг с другом структуры и подчиняющиеся неизвестным пока правилам" (Barthes R. L'ecriture de 1'evenement.-In: "Communications", 1968, No 12, p. 112).
   [40]
   Уже в середине 60-х гг. Барт попытался провести границу между "критикой" (критическим "письмом"51) и "чтением". Всякая критика есть определенный язык, выступающий в роли метаязыка по отношению к языку произведения. Любой критик является носителем определенного жизненного опыта, ценностных представлений, способов категоризации действительности и т. п., в свете которых он и объективирует произведение. По сути своей деятельности критик всегда высказывает некие утверждения о произведении, и это о имеет решающее значение, устанавливая между субъектом и объектом критического дискурса непреодолимую смысловую дистанцию. Совсем иное дело "чтение", ибо в акте чтения субъект должен полностью отрешиться от самого себя - тем полнее будет его удовольствие от произведения. "Одно только чтение испытывает чувство любви к произведению, поддерживает с ним страстные отношения. Читать - значит желать произведение, желать превратиться в него, это значит отказаться от всякой попытки продублировать произведение на любом другом языке помимо языка самого произведения: единственная, навеки данная форма комментария, на которую способен читатель как таковой - это подражание..." (с. 373 наст. изд.).
   Таким образом, в "Критике и истине", откуда взяты приведенные строки, между аналитическим "письмом" и эмпатическим "чтением" пролегает пропасть; перед воспринимающим субъектом стоит жесткая альтернатива: он может быть либо "читателем", либо "критиком", третьего не дано.
   Однако не поддаваясь преодолению на уровне "произ
   51 Вот, кстати, еще одно-окказиональное-значение, которое может иметь у Барта термин "письмо". Выделить и перечислить подобные значения здесь нет никакой возможности: они зависят от контекста, меняющегося зачастую не только от работы к работе, но даже от абзаца к абзацу. Впрочем, бартовский контекст всегда сам подсказывает, как нужно понимать тот или иной бартовский термин.
   [41]
   ведения", эта альтернатива, полагает Барт, вполне разрешима на уровне "текста". Именно "текст" позволяет анализу, не утрачивая своей рефлективной природы, ликвидировать отчуждающую дистанцию между метаязыком и языком-объектом, а "чтению" - избавиться от бездумного гедонизма и приобрести аналитические функции метаязыка.
   Эссе Барта "Удовольствие от текста" представляет собой уникальную попытку создать новый тип литературно-критической практики, свободной как от дурного объективизма, так и от безраздельного "вживания", уничтожающего субъективность того, кто вживается. "Что значит этот текст для меня, для человека, который его читает? Ответ: это текст, который мне самому хотелось бы написать" 52, иными словами, испытать от него удовольствие, переходящее в желание поставить под ним собственную подпись и даже пере-писать в буквальном смысле этого слова. "Удовольствие от текста гарантирует его истину" 53.
   Удовольствие от "произведения" и удовольствие (удовольствие-наслаждение, поясняет Барт) от "текста" - это разные вещи. Позволяя произведению "увлечь" себя (умело построенным сюжетом, экономно и выразительно обрисованными "характерами" и т. п.), "переживая" за судьбу его персонажей, подчиняясь его выверенной организации, мы - совершенно бессознательно - усваиваем и всю его топику, а вместе с ней и тот "порядок культуры", манифестацией которого является это произведение:
   вместе с наживкой захватывающей интриги и душераздирающих страстей мы заглатываем крючок всех культурных стереотипов, вобранных, сфокусированных и излучаемых на читателя романом, стихотворением, пьесой. С известной точки зрения, произведение есть не что иное как особо эффективный (ибо он обладает повышенной суггестивной силой) механизм для внушения подобных стереотипов, закодированных на языке определенной культуры и нужных этой культуре в целях регулирования поведения своих подопечных. Произведение (в данном
   52 Barthes R. Les sorties du texte.-In: "Bataille" P: U.G.E., 1973, p. 59.
   53 Barthes R. Sade, Fourier, Loyola. P.: Seuil, 1971, p. 14.
   [42]
   отношении мало чем отличающееся от тех "мифов", которые Барт подвергал разрушительному анализу в 50-е гг.) выполняет принудительную функцию.
   Что касается удовольствия от "текста", то, по Барту, оно возникает прежде всего в результате преодоления отчуждающей власти "произведения". Основанный на принципе "различения" и "тмесиса", весь состоя из разнообразных "перебивов", "разрывов" и "сдвигов", сталкивая между собой гетерогенные социолекты, коды, жанры, стили и т. п., текст "дезорганизует" произведение, разрушает его внутренние границы и рубрикации, опровергает его "логику", произвольно "перераспределяет" его язык. Текст 54 для Барта и есть та самая у-топия (в этимологическом смысле слова), "островок спасения", "райский сад слов", где законы силы, господства и подчинения оказываются недействительными, где со смехом воспринимаются претензии любого культурного топоса на привилегии и где есть только одна власть власть полилога, который ведут между собой равноправные культурные "голоса". "Текст" для Барта - это вожделенная зона свободы.
   *
   Творческий путь Барта можно представить себе, говоря его же словами, как "семиологическое приключение", как "путешествие сквозь семиологию". И хотя маршрут этого путешествия оказался довольно извилистым, самого путешественника всегда жгло одно и то же "желание" - желание найти такой "у-топический топос", где, отнюдь не порывая с культурой, восхищаясь и наслаждаясь всеми ее богатствами, можно было бы избавиться от власти принудительного начала, коренящегося в самых ее недрах.
   54 Любое "произведение" имеет свой "текст"; без текста произведение существовать не может, как тень не может существовать без хозяина. Но отношения между произведением и текстом могут складываться по-разному: есть произведения, подавляющие свой собственный текст (драматургия классицизма), и есть произведения, где текст заявляет о себе со всей возможной настоятельностью (Вийон, Рабле, Шекспир, Лотреамон, Малларме, мечтавший о Книге, которая сумеет разом вобрать в себя всю культуру, Жарри, Джойс; сравнительно недавний пример-"Имя Розы" У. Эко).
   [43]
   Власть, которую имеет в виду Барт, это прежде всего власть всевозможных культурных стереотипов, унифицирующая власть "всеобщности", "стадности", "безразличия" над единичностью, уникальностью и неповторимостью. Борьбу против подобной власти Барт вел на протяжении всех тридцати лет своей работы в семиологии. Демистификация буржуазных "мифов", поиск противоядия против топосов, секретируемых "литературой", вскрытие внутреннего устройства социолектов и выставление напоказ той скрытой "войны" за гегемонию, которую они ведут между собой, и, наконец, удар по "власти и раболепству" самого естественного языка - таковы основные этапы этой борьбы.
   И все-таки основным полем деятельности для Барта всегда оставалась литература. Именно в литературе он впервые сумел расслышать деспотические голоса "шаблонизированных дискурсов" и именно внутри самой же литературы попытался разглядеть силы, способные противостоять нивелирующей власти этих дискурсов.
   Действительно, если еще в середине 60-х гг., как мы видели, Барт во многом воспринимал литературу в качестве одного из социальных установлений, нуждающихся в "развенчивании" (путем "развинчивания"), то уже тогда он попытался открыть некий механизм ("литературность"), нейтрализующий и компенсирующий действие литературных стереотипов. Правда, весь анализ велся тогда на уровне "произведения". В 70-е же гг., вступив в полосу постструктурализма, в эпоху Текста, Барт самому слову "литература" придал новое значение. Отныне "литература" для него (в неотчужденном смысле этого термина)- и есть воплощенный "текст": "Это значит, что я с равным правом могу сказать: литература, письмо или текст" (с. 551 наст. изд.).
   Говоря обобщенно, для Барта 70-х гг. существуют как бы два противоборствующих начала - Язык, символизирующий собой любые формы принудительной власти 55, и
   55 "Таким образом, в языке, благодаря самой его структуре, заложено фатальное отношение отчуждения. Говорить или тем более рассуждать вовсе не значит вступать в коммуникативный акт (как нередко приходится слышать); это значит подчинять себе слушающего: весь сплошь язык есть общеобязательная форма принуждения" ("Лекция", с. 549 наст. изд.).
   [44]
   Литература, олицетворяющая порыв к "без-властию". Драматизм этого противостояния, по Барту, состоит в том, что, подобно тому как "человек социальный" в принципе не способен не подчиняться законам "всеобщности", пропитывающим все поры общественного организма, точно так же и "человек говорящий" не в силах сбросить с себя путы норм и предписаний языка, который он сам избрал орудием общения. Ни социолекты, ни массовые "мифы", ни литературная институция, ни тем более Язык не поддаются уничтожению.
   Зато они поддаются на "обман". Разрушить Язык нельзя, но его можно перехитрить. Вот почему, пишет Барт (и эту фразу следует воспринимать как программную для него), "нам, людям, не являющимся ни рыцарями веры, ни сверхчеловеками, по сути дела не остается ничего кроме как плутовать с языком, дурачить язык. Это спасительное плутовство, эту хитрость, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание вне-властного языка, во всем великолепии воплощающего перманентную революцию слова,- я со своей стороны называю его: литература". ("Лекция", с. 550 наст. изд.).
   Тем самым вырисовывается ответ на кардинальный для Барта вопрос: "Что такое литература?" Благодаря трем заключенным в ней "силам свободы" (мимесис, матесис, семиосис), будучи настоятельным "вопросом, обращенным к миру", литература, по Барту, служит незаменимым средством дефетишизации действительности. В этом и заключается ее социальная "ответственность". Литература для Барта - не пассивный продукт общественного развития, но активное начало, по сути своей направленное на то, чтобы не дать миру застыть в неподвижности, одна из пружин, которые гарантируют развитие самой истории.
   Г. К. Косиков
   Из книги "Мифологии"i
   Предисловие
   Нижеследующие тексты писались регулярно, месяц за месяцем, примерно в течение двух лет, с 1954 по 1956 год, и были по существу откликами на события текущего дня. Я попытался подвергнуть систематическому осмыслению некоторые мифы, порожденные повседневной жизнью современной Франции. Предлог для размышлений мог быть самым различным (газетная статья, фотография в еженедельнике, новый кинофильм, театральный спектакль, художественная выставка), а сюжет-самым непредвиденным, ибо дело, разумеется, шло о том, что было важно для меня самого.
   Стимулом к размышлениям чаще всего служило чувство раздражения, вызываемое тем флером "естественности", которым наша пресса, искусство, обыденное сознание непрестанно окутывают реальность; но ведь эта реальность не перестает быть глубоко историчной только оттого, что это наша собственная реальность; одним словом, я испытывал настоящие муки, видя, как люди, повествующие о современности, ежесекундно путают Природу с Историей; глядя на праздничные витрины само-собой-разумеющегося, мне хотелось вскрыть таящийся в них идеологический обман.
   Лучше всего, как мне показалось с самого начала, передает суть всех этих лжеочевидностей понятие мифа; в то время я вкладывал в слово "миф" вполне традиционный смысл, хотя уже тогда у меня сложилось твердое убеждение, из которого я попытался извлечь все логические выводы: миф - это своего рода язык. Вот почему, обращаясь к явлениям, по видимости весьма далеким от литературы (кетч, всякого рода кухонная стряпня, выставки скульптуры), я отнюдь не собирался выходить за рамки той общей семиологии буржуазного мира,
   [46]
   к литературной стороне которой обращался в предшествующих эссе. Тем не менее, лишь изучив достаточное число фактов нашей повседневности, я решился дать систематическое определение современного мифа: речь идет о тексте, помещенном, само собой разумеется, в конце данной книги, ибо он лишь систематизирует предшествующий материал.
   Предлагаемые тексты, писавшиеся из месяца в месяц, не претендуют на органическую логику развития: их связывает идея настоятельности, повторяемости. Не знаю, верно ли, что повторение, как утверждает пословица,- мать учения, однако полагаю, что в любом случае она является матерью значения. Именно значения стремился я обнаружить в своем материале. Принадлежат ли эти значения лично мне? Иными словами, существует ли мифология самого мифолога? Несомненно, и читатель без труда увидит, какова моя собственная позиция. Думаю все же, что вопрос следует поставить несколько иначе. Прибегнув к выражению, становящемуся уже расхожим, можно утверждать, что акт "демистификации" не есть олимпийский акт. Этим я хочу сказать, что отнюдь не разделяю традиционного мнения, согласно которому существует естественная пропасть между объективностью ученого и субъективностью писателя - так, словно привилегия первого - это "свобода", а второго - "призвание", якобы способные разрушить или сублимировать реальные границы их исторической ситуации; что до меня, то я притязаю на то, чтобы в полной мере пережить противоречия своего времени, способного превратить сарказм в условие бытия истины.
   [47]
   I. Мифологииii
   Литература и Мину Друэiii
   Долгое время дело Мину Друэiv воспринималось как некая детективная тайна: она или не она? Тайну эту пытались разгадать при помощи обычных приемов полицейского расследования (исключая разве что пытки!): дознание, наложение секвестра, графологический, психотехнический и текстологический анализ документов. Если общество обращается чуть ли не к судебным органам для разрешения "поэтической" загадки, нетрудно догадаться, что оно это делает не из одной только любви к поэзии, а потому, что образ поэта-ребенка представляется ему экстраординарным и в то же время необходимым: это образ, который следует проанализировать с наивозможной научной точностью, поскольку именно он лежит в основе стержневого мифа всего буржуазного искусства - мифа о безответственности (гений, ребенок и поэт - всего лишь сублимированные персонажи этого мифа).
   В ожидании объективных доказательств все, кто принял участие в судебных дебатах (а таких было немало), имели возможность опереться лишь на некое нормативное представление о том, что такое ребенок и что такое поэзия,- представление, которое они черпали из собственного внутреннего опыта. Все рассуждения о феномене Мину Друэ по природе своей тавтологичны и не обладают никакой доказательной силой: я не могу доказать, что предложенные мне стихи и вправду написаны ребенком, если мне заранее не известно, что такое детство и что такое поэзия: дознание превращается в порочный круг. Это - еще один пример иллюзорности той полицейской науки, которая столь рьяно проявила себя в деле старика Доминичиv: целиком и полностью опираясь на тиранию правдоподобия, она
   [48]
   вырабатывает нечто вроде замкнутой в самой себе истины, старательно отмежевывающейся как от реального обвиняемого, так и от реальной проблемы; любое расследование подобного рода заключается в том, чтобы все свести к постулатам, которые мы сами же и выдвинули: для того, чтобы быть признанным виновным, старику Доминичи нужно было подойти под тот "психологический" образ, который заранее имелся у генерального прокурора, совместиться, словно по волшебству, с тем представлением о преступнике, которое было у заседателей, превратиться в козла отпущения, ибо правдоподобие есть не что иное как готовность обвиняемого походить на собственных судей. Точно так же допытываться (с тем пылом, с каким это делала пресса) о подлинности поэзии Мину Друэ значит исходить из некоего готового представления о том, что такое детство и что такое поэзия, с фатальной неизбежностью возвращаясь к этому представлению, независимо от того, с чем столкнулись по дороге; это значит постулировать идею нормальности (как ребенка, так и поэзии), в соответствии с которой и надлежит судить о Мину Друэ; это значит, наконец, как ни суди, требовать от нее и роли чуда, и роли жертвы, и роли феномена, и роли продукта, иными словами - магического предмета в современном мифе о поэзии и о детстве.