Помпилий. Самое существо дела. Не может умереть иначе тот, кто так прожил жизнь.
   Брассикан. Но ты судил бы еще увереннее, если бы знал то же, что я.
   Помпилий. Что же именно? Говори, заклинаю!
   Брассикан. Нельзя никак.
   Помпилий. Отчего?
   Брассикан. Я пообещал молчать и хранить тайну, которую мне доверили.
   Помпилий. Возьми обещание и с меня! Я рта не раскрою, вот тебе честное слово!
   Брассикан. Хотя честное слово не раз меня обманывало, изволь. Само дело такого свойства, что о нем даже надо бы рассказывать всем добрым людям. Есть и Тюбингене один францисканец; все считают его человеком редкой святости, — все, кроме него самого.
   Помпилий. Важное доказательство подлинной святости.
   Брассикан. Если б я назвал имя, ты бы понял, о ком речь, и тут же со мною согласился.
   Помпилий. А если б я сам попробовал угадать?
   Брассикан. Попробуй.
   Помпилий. Придвинь-ка ухо.
   Брассикан. Зачем? Ведь мы одни.
   Помпилий. Так уж заведено. (Шепчет.)
   Брассикан. Он самый!
   Помпилий. Да, этому человеку можно верить с закрытыми глазами. Что бы он ни сказал, для меня будет Сивиллиным листом[148].
   Брассикан. Тогда выслушай с доверием весь наш разговор. Рейхлин хворал, и довольно опасно, но все же надежда нас не покидала: ведь он заслуживал того, чтобы никогда не стариться, не болеть, не умирать. Рано поутру навестил я францисканца, чтобы тот своею молитвою снял мне тяжесть с души: болезнь друга, которого я любил, как родного отца, была и моею болезнью.
   Помпилий. Конечно! Кто не любил его, кроме разве лишь самых низких мерзавцев!
   Брассикан. Тут мой францисканец и говорит: «Брассикан, гони прочь из сердца всякую скорбь — наш Рейхлин перестал болеть». — «Как? — говорю. — Внезапно поправился?» (За два дня до того врачи не сулили ничего хорошего.) А он в ответ: «Да, поправился, но так, что вперед ему уже нет нужды опасаться за свое здоровье. Не плачь, — это он увидел, как у меня брызнули слезы, — не плачь, пока не выслушаешь все до конца. Шесть дней не навещал я нашего друга, но ежедневно молился господу о его спасении. Нынешней ночью, после заутрени, я прилег, и неприметно подкрался ко мне сон, такой ласковый, легкий».
   Помпилий. Что-то радостное чует душа… Брассикан. И не напрасно. «Казалось мне, — говорит он, — будто я стою перед каким-то мостиком, ведущим на какой-то восхитительной красоты луг. Так ласкала взор изумрудная зелень трав и листвы, так сияли невероятною пестротою красок звездочки цветков, так все благоухало, что по сю сторону речки, разделявшей счастливое это поле, ничто словно бы и не зеленело, и даже не жило вовсе, но все было уныло, безобразно, мертво. И пока я глядел, не отрываясь, забыв обо всем на свете, как раз в это время мимо прошел Рейхлин и, проходя, пожелал мне по-еврейски мира. Он миновал уже средину моста, и тут только я опомнился и хотел было бежать следом, но он оглянулся и остановил меня. „Еще не время, — промолвил он. — В пятый от нынешнего год последуешь за нами и ты. А пока смотри и будь свидетелем того, что происходит“. Тут я спрашиваю францисканца: „Рейхлин был наг или одет? один или с провожатыми?“ — „Одеяние, — отвечал францисканец, — на нем было только одно, ослепительной чистоты и белизны, словно бы из дамасского шелка. Позади следовал мальчик, крылатый и неописуемо красивый; я полагаю, это был его добрый гений“.
   Помпилий. Но злых гениев в провожатых не было?
   Брассикан. Нет, были, — так думает францисканец. За спиною у Рейхлина, поодаль, тянулось несколько птиц, совсем черных[149], и только когда они распускали крылья, виднелись перья не то чтобы белые, а скорее желтоватые. Оперенье и голос — в точности как у сорок, но только каждая крупнее сороки раз в шестнадцать, — с коршуна, никак не меньше, — на голове гребень, клюв и когти крючком, живот отвислый. Настоящие гарпии, будь их всего три.
   Помпилий. Что ж замышляли эти фурии?
   Брассикан. Они грозились издали и, верно, напали бы впрямую, если б смогли.
   Помпилий. А отчего не смогли?
   Брассикан. Оттого, что Рейхлин обернулся и, простерши к ним руку, сотворил крестное знамение. «Ступайте прочь, гнусные твари, — примолвил он, — ступайте туда, где вам и место. Вы чините хлопоты смертным — и довольно с вас, а я уже приписан к бессмертным, и ваше беснование не имеет надо мною никакой власти». Едва он это выговорил, рассказывает францисканец, мерзопакостные пернатые мигом исчезли, но оставили по себе такое зловоние, против которого смрад нужника мог показаться благоуханием майорана или нардового масла. Францисканец клялся, что скорее готов сойти в ад, чем вдохнуть подобный фимиам еще раз.
   Помпилий. Пропади они пропадом, эти твари!
   Брассикан. Но слушай, что было дальше. «Смотрю, говорит, во все глаза, и вдруг подле моста появляется блаженный Иероним и обращается к Рейхлину с такою речью: «Здравствуй, святейший мой коллега[150]! Мне наказано встретить тебя и ввести в небесный круг братства, который божественная доброта назначила в награду твоим святейшим трудам». И с этими словами достал одеяние и облек Рейхлина». Тут я его прервал: «Скажи мне, говорю, какой был Иероним с виду? Такой ветхий, как его обычно рисуют? В капюшоне, в меховой шапке, в кардинальском паллии[151]? Бок о бок со львом?» — «Ничего подобного, — отвечал францисканец. — Внешности он был привлекательной, свидетельствовавшей, правда, о преклонных годах, но единственно лишь достоинством, а никак не старческой запущенностью. И лев, которого постоянно пририсовывают ему художники, был бы тут совершенно некстати. Платье носил длинное, до пят, и светлое, словно бы хрустальное, — такое ж точно, какое дал Рейхлину; со всех сторон его украшали языки трех цветов: одни алые, как пиропы, другие изумрудные, третьи сапфировые. Все сияло и светилось, слагаясь в чудесный узор».
   Помпилий. Я догадываюсь, что это был знак трех языков, которыми они владели.
   Брассикан. Вне всякого сомнения, потому что, как говорил мне францисканец, на бахроме виднелись буквы еврейские, греческие и латинские, и тоже трех различных цветов.
   Помпилий. А Иероним появился один, без провожатых?
   Брассикан. Какой там «без провожатых»! Все поле покрылось мириадами гениев, они наполнили весь воздух, точь-в-точь, как наполняют солнечный луч мельчайшие тельца, которые мы зовем ατομα[152], — если только не грешно выводить сравнение от предмета столь низменного к столь возвышенному. Не будь они прозрачны, не стало бы видно ни луга, ни неба.
   Помпилий. О, счастливец Рейхлин! И что ж потом?
   Брассикан. «Иероним, — говорит он, — взял Рейхлина за правую руку в знак уважения и вывел его на средину луга, где возвышался холм. На вершине холма они обменялись ласковым поцелуем, и в этот миг небо над ними широко разверзлось, источая величие столь несказанное и неизъяснимое, что все прочее, до сей поры казавшееся дивным, вдруг представилось ничтожным».
   Помпилий. А не мог бы ты как-нибудь изобразить это величие?
   Брассикан. Как же я могу, не видевши своими глазами, если тот, кто видел, утверждает, что нет таких слов, которыми можно описать хотя бы тень происходившего! Только одно он и сказал, — что готов умереть хоть тысячу раз, лишь бы снова насладиться этим зрелищем на кратчайший миг.
   Помпилий. И чем все кончилось? Брассикан. Из проема в небесах спустился могучий столп, огненный, но сладостный для взора, и по этому столпу обе святейшие души, обнявшись, вознеслись ввысь. Ангельские хоры оглашали всё кругом напевом столь пленительным, что никогда, уверяет францисканец, не сможет он вспоминать без слез испытанную в те мгновения радость. Потом разлилось чудесное благоухание. Когда же францисканец пробудился — впрочем, должны ли мы называть сном его видение? — он был как помешанный: не верил, что он у себя в келье, спрашивал, где же мост, где луг, и ни о чем ином не мог ни думать, ни говорить. Старшие среди братии поняли, что это не досужий вымысел, — стало известно, что Рейхлин покинул грешную землю в тот самый час, когда видение посетило достойнейшего монаха, — и единодушно вознесли благодарность богу, который с величайшею щедростью воздает праведным за праведные их дела.
   Помпилий. Стало быть, остается лишь вписать имя святейшего мужа в святцы, не правда ли?
   Брассикан. Я бы так именно и поступил, даже если бы францисканцу ничего подобного не привиделось. И к тому же — золотыми буквами, и рядом с блаженным Иеронимом.
   Помпилий. Провалиться мне на этом месте, если не сделаю того же и я!
   Брассикан. А у себя в часовне поставлю золотое его изваяние меж избранными святыми.
   Помпилий. А я — хоть и бриллиантовое, если достанет средств!
   Брассикан. И в библиотеке место ему будет отведено рядом с Иеронимом.
   Помпилий. Ив моей тоже.
   Брассикан. Скажу более: все любители и почитатели языков и наук, особенно священных, если не желают прослыть неблагодарными, пусть последуют нашему примеру.
   Помпилий. Конечно, Рейхлин этого заслуживает, но разве тебя нисколько не смущает то, что он еще не внесен в число святых волею и властью римского папы?
   Брассикан. А кто канонизировал (так это называется) святого Иеронима? Или Павла-апостола? Или Матерь божью? И чья память более почитаема у благочестивых христиан — тех ли, кто каждому внушает любовь замечательным своим благочестием, мудростью, высокими деяниями, или же Катерины Сиенской, которую причислил к лику святых Пий Второй, как говорят — в угоду ордену и городу[153]?
   Помпилий. Верно! Поклонение лишь тогда истинно, если его оказывают по собственному почину, оказывают усопшим, чьи заслуги действительно достойны небес и ощутимы во все времена.
   Брассикан. Ну, так как же по-твоему, — должны мы оплакивать кончину этого мужа? Жил он долго (если долголетие значит что-либо для счастья человека), оставил о своих доблестях память, которая никогда не сотрется, благими деяниями обессмертил свое имя и теперь, избавленный от всякого зла, радуется небесам и беседует с Иеронимом.
   Помпилий. Но в жизни он много страдал.
   Брассикан. Однако ж святой Иероним страдал еще больше. Потерпеть от дурных ради блага — это счастье.
   Помпилий. Да, не спорю, — многое претерпел Иероним от самых худших злодеев ради самого дорогого блага.
   Брассикан. Что некогда учинил Сатана против господа Иисуса чрез книжников и фарисеев, то чинит и теперь чрез неких новых фарисеев против всех лучших, кто своими бдениями служит человеческому роду. Ныне Рейхлин пожинает богатейшую жатву — плоды своего посева, а нашим долгом будет свято чтить его память, славить его имя и почаще приветствовать такими примерно словами: «О святая душа, прими под свою защиту друзей языков, покровительствуй святым языкам, губи дурные языки, отравленные ядом геенны». Помнили и. Я свой долг исполню и остальным постараюсь внушить те же мысли. Но я уверен, будет немало людей, которые пожелают — как это принято и заведено — воспевать славу святейшему герою в особой молитве.
   Брассикан. Ты говоришь о так называемой «коллекте»?
   Помпилий. Разумеется.
   Брассикан. Коллекту я составил еще при жизни Рейхлина.
   Помпилий. Прочти, сделай милость. Брассикан. «Боже, человеколюбче, дар языков, коим некогда чрез святого Духа твоего наделил ты апостолов твоих для проповеди Евангелия, ныне вновь явил ты миру чрез избранного слугу твоего Иоанна Рейхлина! Дай, боже, чтобы все люди на всех языках повсюду возглашали хвалу сыну твоему Иисусу, и чтобы смешались языки лжеапостолов, кои, в преступном сговоре, воздвигают нечестивую башню Вавилонскую, пытаясь затмить твою славу, свою же — вознести и возвысить, меж тем как тебе одному подобает всякая слава, честь и поклонение, со Иисусом, Сыном твоим и Господом нашим, и со святым твоим Духом во веки веков. Аминь». Помпилий. Без сомнения, прекрасная и благочестивая молитва! Чтоб мне пропасть, если не буду читать ее ежедневно! И нашу с тобою встречу полагаю немалой для себя удачей: ведь она принесла мне такую радостную новость!
   Брассикан. Желаю тебе долго наслаждаться этой радостью. Прощай.
   Помпилий. Прощай и ты.

Поклонник и девица

Памфил. Мария
   Памфил. Здравствуй, жестокая, здравствуй, железная, здравствуй, адамантовая!
   Мария. Здравствуй и ты, Памфил, — столько раз, сколько сам пожелаешь, и под каким угодно именем. А вот мое имя ты, кажется, позабыл. Меня зовут Марией.
   Памфил. А надо бы зваться Марсией.
   Мария. Это еще почему, скажите на милость! Что общего у меня с Марсом?
   Памфил. А то, что и Марсу убийство в забаву, и тебе тоже. Только ты еще бессердечнее: губишь всех подряд, даже людей, которые тебя любят.
   Мария. Вот тебе и раз! Да где они, эти груды трупов? Где кровь убитых?
   Памфил. Один бездыханный труп и сейчас перед тобою: взгляни-ка на меня.
   Мария. Что я слышу? Мертвый разговаривает и ходит? О, если бы страшнее тебя привидений мне не суждено было встретить на моем веку!
   Памфил. Ты еще шутишь, а между тем отнимаешь у несчастного жизнь, и куда более жестоко, чем если бы пронзила его копьем. Увы, я весь истерзан долгою пыткой.
   Мария. Эй, призрак, отвечай, сколько беременных выкинули от страха, повстречавшись с тобою?
   Памфил. Разве бледность моя не свидетельствует, что я мертвее загробной тени?
   Мария. Но твоя бледность цвета левкоя. Ты такой же бледный, как поспевшая вишня или виноград, налившийся багровым соком.
   Памфил. Как бесстыдно насмехаешься ты над несчастным!
   Мария. Если мне не хочешь верить, поглядись в зеркало.
   Памфил. Не надо мне другого зеркала: то, в которое я смотрюсь, — по-моему, самое ясное, яснее не сыщешь.
   Мария. О чем ты толкуешь?
   Памфил. О твоих глазах.
   Мария. Остер, как всегда! Но как ты докажешь, что ты мертвец? Разве тени едят?
   Памфил. Едят, да только вкуса не чувствуют. Вот и я так же точно.
   Мария. Чем же они питаются?
   Памфил. Мальвою, пореем да волчьими бобами.
   Мария. Но ведь ты и от каплунов, и от куропаток не отказываешься?
   Памфил. Да, но радости моему нёбу они доставляют не больше, чем если бы я жевал мальву или свеклу без перца, вина и уксуса.
   Мария. И за всем тем такой толстячок? Ах ты, бедняга! А разве мертвые разговаривают?
   Памфил. Так, как я, — чуть слышным голосом.
   Мария. Но когда ты недавно поносил своего соперника, слышно было совсем недурно. Но скажи, пожалуйста, разве тени разгуливают взад-вперед, одеваются, спят?
   Памфил. И даже не в одиночестве, а друг с дружкой, только на особый лад.
   Мария. Ну и болтун!
   Памфил. А если я Ахилловыми договорами[154] докажу и то, что я мертвец, и то, что ты убийца?
   Мария. Избави боже! А впрочем — приступай к твоему софизму.
   Памфил. Во-первых, я надеюсь, ты уступишь мне в том, что смерть — это не что иное, как отделение души от тела.
   Мария. Уступаю, получай.
   Памфил. Но так, чтобы подаренного обратно не требовать!
   Мария. Конечно, нет.
   Памфил. Далее. Ты не станешь отрицать, что если кто отнимет у другого душу, он убийца.
   Мария. Согласна.
   Памфил. Согласись еще и с тем, что сказано у самых почтенных авторов и подкреплено суждением стольких веков, — что душа человеческая не там, где она животворит, а там, где любит.
   Мария. Это объясни попроще: я не совсем тебя понимаю.
   Памфил. И тем, стало быть, я несчастнее: ты и здесь мыслишь и чувствуешь иначе, чем я.
   Мария. А ты заставь, чтобы одинаково.
   Памфил. Сперва заставь чувствовать адамант.
   Мария. Я же все-таки девушка, а не камень!
   Памфил. Верно, но тверже адаманта.
   Мария. Однако продолжай.
   Памфил. Кто захвачен божественным наитием, те не слышат, не видят, не чуют, не ощущают боли — хоть режь их на куски.
   Мария. Да, это мне известно.
   Памфил. А как по-твоему, — отчего?
   Мария. Скажи ты, философ.
   Памфил. Оттого, конечно, что дух покинул тело и воспарил в небеса, к тому, кого он пламенно любит.
   Мария. И что же дальше?
   Памфил. Что дальше, жестокая? Из этого как раз и вытекает, что я мертвец, а ты убийца. Мария. И где твоя душа? Памфил. С тою, кого любит.
   Мария. А кто отнял у тебя душу? Что вздыхаешь? Говори смело — скажешь безнаказанно.
   Памфил. Одна безжалостная, беспощадная девица, которую, однако ж, ненавидеть я не могу даже мертвый.
   Мария. Какая мягкая натура! Но почему ты, в свою очередь, не отнимешь душу у нее, отплачивая, как говорится, тою же монетой?
   Памфил. Ах, если б можно устроить такой обмен, чтобы ее душа переселилась в мою грудь, как моя, вся целиком, живет в ее теле, — не было бы меня счастливее!
   Мария. А можно ль и мне выступить в роли софиста?
   Памфил. Софистки, — хочешь ты сказать.
   Мария. Допустимо ли, что одно и то же тело одушевлено и бездыханно?
   Памфил. Нет, в одно и то же время недопустимо.
   Мария. Когда души нет, тогда тело мертво?
   Памфил. Мертво.
   Мария. И никоим иным образом, кроме как собственным присутствием, душа не животворит?
   Памфил. Пусть будет так.
   Мария. Как же тогда получается, что душа, находясь там, где любит, животворит, однако ж, тело, которое покинула?
   Памфил. Да ты заправский софист, но меня в такие сети не изловить. Душа, которая каким-то образом управляет телом любящего, душою зовется неточно: на самом деле это лишь жалкие остатки души, — все равно как запах розы остается на пальцах, когда цветка уже нет.
   Мария. Да, поймать лисицу силками не просто, как я погляжу. Но вот тебе еще вопрос: тот, кто убивает, действует?
   Памфил. Еще бы!
   Мария. А тот, кого убивают, испытывает действие?
   Памфил. Конечно.
   Мария. В таком случае, как же это: любящий действует, любимая испытывает действие, но ты утверждаешь, будто убивает та, кого любят, хотя скорее любящий убивает себя сам?
   Памфил. Ничего подобного: любящий испытывает действие, а та, кого любят, действует.
   Мария. Так тебе никогда не выиграть перед ареопагом[155] грамматиков.
   Памфил. Не беда — выиграю перед амфиктионами[156] диалектики.
   Мария. Не сочти за труд ответить еще на один вопрос: добровольно ты любишь или против своей воли?
   Памфил. Добровольно.
   Мария. Ну, а коли есть свобода любить и не любить, по-видимому, тот, кто любит, — самоубийца; и девицу он винит вопреки справедливости.
   Памфил. Да не потому убивает девица, что она любима, а потому, что не любит взаимно! Ведь всякий, кто может спасти, но не спасает, — убийца.
   Мария. А если любовь юноши непозволительна — если он любит чужую жену? или деву-весталку[157]? Полюбит ли любимая взаимно, чтобы спасти любящего?
   Памфил. Но в нашем случае любовь юноши дозволена, чиста, честна и благородна, и все-таки его убивают! А ежели убийство — обвинение недостаточно тяжкое, я вчиню тебе другой иск — в колдовстве.
   Мария. Боже упаси! Новую Цирцею[158] хочешь из меня сделать?
   Памфил. Нет, ты свирепее. Уж лучше быть медведем или свиньею, мне кажется, нежели тем, во что обратился я, то есть мертвецом.
   Мария. Каким же это колдовством гублю я людей? Памфил. Сглазом.
   Мария. Значит, на будущее мне отводить в сторону зловредные глаза?
   Памфил. Что ты, наоборот! Только на меня и смотри!
   Мария. Если глаз у меня дурной, почему тогда не чахнут и прочие, на кого я гляжу? Нет, наверно, колдовство не в моих глазах, а в твоих.
   Памфил. Мало тебе отнять у Памфила душу — надо еще и поизмываться над ним?
   Мария. Какой, однако, милый и забавный мертвец! А когда похороны?
   Памфил. Скорее, чем ты ожидаешь, если ты же не придешь на помощь.
   Мария. Полно, разве это в моих силах?
   Памфил. В твоих силах даже мертвого вернуть к жизни, и к тому же — почти без труда.
   Мария. Да, если кто вложит мне в руки панацею.
   Памфил. Никаких снадобий не нужно — ты только ответь на любовь! Что может быть легче и, вместе с тем, справедливее? И никак иначе от обвинения в убийстве ты не очистишься.
   Мария. Какой суд будет слушать мое дело? Ареопаг?
   Памфил. Нет, судьею тебе будет Венера.
   Мария. Говорят, она снисходительна.
   Нам фил. Напротив, нет божества страшней и неумолимее во гневе.
   Мария. Она что, вооружена молнией?
   Памфил. Нет.
   Мария. Трезубцем?
   Памфил. Нет.
   Мари я. Копьем? [159]
   Памфил. Нет. Но она владычица моря…
   Мария. А я по морю не плаваю.
   Памфил…и есть у нее сынишка…
   Мария. Малютка — чего ж его бояться?!
   Памфил…мстительный и упорный.
   Мария. Что он мне сделает?
   Памфил. Что сделает? Боги всевышние да избавят тебя от его мести! Не хочу вещать и накликивать беду той, кому желаю только добра.
   Мария. И все-таки скажи, не скрывай! Я нисколько не суеверна.
   Памфил. Ладно, скажу. Ежели ты отвергнешь этого жениха, не совсем, как мне представляется, недостойного взаимной любви, то, пожалуй, малютка, по приказу матери, метнет в тебя дротик, отравленный самым ужасным ядом, и ты без памяти влюбишься в какое-нибудь ничтожество, и вдобавок безнадежно.
   Мария. Что за мерзкая казнь! Чем любить урода, позабывши обо всем на свете, да еще и безответно, — право, я бы охотнее умерла!
   Памфил. А ведь недавно как раз такая беда стряслась с одною девицею в поучение всем прочим. Мария. Где это случилось? Памфил. В Орлеане.
   Мария. Сколько лет назад?
   Памфил. Сколько лет? Еще и десяти месяцев не прошло!
   Мария. А как звали девушку? Что примолк? Не помнишь?
   Памфил. Нет, я знаю ее так же, как тебя.
   Мария. Почему ж тогда имя не называешь?
   Памфил. Огорчать тебя неохота. Если б она звалась как-нибудь по-другому! Но у нее твое имя.
   Мария. Кто был ее отец?
   Памфил. Он жив и теперь, известный правовед, очень богатый.
   Мария. А имя?
   Памфил. Мавриций.
   Мария. А фамилия?
   Памфил. Аглаиус[160].
   Мария. А мать жива?
   Памфил. Недавно скончалась.
   Мария. От какой болезни?
   Памфил. От какой болезни, спрашиваешь? От огорчения. Да и отец, хотя человек на редкость крепкий, едва не умер.
   Мария. А имя матери тоже не тайна?
   Памфил. Разумеется! Кто не знал Софронию! Но что означает этот допрос? Или ты думаешь, я тебе притчу сочиняю?
   Мария. Мне ли тебя подозревать в обмане? Такие подозрения скорее навлекает на себя наш пол. Рассказывай, однако ж, что приключилось с девицею.
   Памфил. Девица была, как я уж говорил, хорошего рода, весьма состоятельная, прекрасной наружности. Чего ж еще? Хоть за князя отдавай! И жених сватался ей под пару.
   Мария. Как его звали?
   Памфил. Ах Увы! Грустное предзнаменование — он был тоже Памфилом. И как он ни бился, чего только не пробовал — она оставалась непреклонна. Юноша зачах с тоски. А не так много спустя она начала сохнуть по какому-то человеку или, вернее сказать, по обезьяне.
   Мария. Что ты говоришь!
   Памфил. Да, да! И так отчаянно, что и не описать!
   Мария. Такая красавица — по такому уроду?
   Памфил. Макушка редькою, волосы жидкие, и притом встрепанные, всклоченные, все в перхоти, в гнидах; большая половина черепа оголена плешью; косоглазый, курносый, рот до ушей, зубы гнилые, подбородок шелудивый, язык заплетается; меж лопаток горб, брюхо торчком, ноги кривые.
   Мария. Прямо Ферсит[161] какой-то!
   Памфил. И об одном ухе вдобавок.
   Мария. Другого, видно, лишился на войне.