И во время приезда дедушки и бабушки Ивановских единственный человек, который оказался на высоте, сумел подняться над всякими обидами и претензиями, был именно отец. С родителями он разговаривал по-немецки, но если при этом был кто-нибудь из нас, детей, или из Рахленков, или даже просто посторонний, я уже не говорю о матери, он обязательно переводил на русский каждое слово, даже если они говорили такое, что не предназначалось для чужих ушей. И наоборот, каждое слово, произнесенное по-русски, украински или еврейски, он тут же переводил своим родителям по-немецки. Этим он всех объединял, показывал, что в доме ни у кого ни от кого нет секретов. Мелочь, но ею он сглаживал отчуждение.
   Между прочим, на этой почве произошел один смешной эпизод.
   Бабушка о чем-то спросила отца, и он, правда, несколько замявшись, перевел:
   – Спрашивает, есть ли у нас сбережения?
   Маме, как вы знаете, за словом в карман лезть не надо было.
   – Есть, – отвечает, – два будильника.
   Отец, вероятно, смягчил бы мамин ответ, но, понимаете, когда мама сказала насчет будильников, дедушка Ивановский расхохотался – он не забыл русский язык.
   И в ответ на недоуменный взгляд бабушки дедушка сказал, что сейчас у Якоба и Рахили все, мол, сосредоточено на воспитании детей, надо дать им образование, но в будущем они приведут свои финансовые дела в порядок.
   Этот ответ отец перевел на русский уже без всякой заминки.
   Вообще я вам скажу, дедушка держался совсем не так, как бабушка. Вначале он, правда, был несколько растерян, дымил своей сигарой, бабушка, наверно, пилила его с утра до ночи: завез Якоба в этот проклятый городишко, недосмотрел, проморгал, – и вот результат – потеряли любимого сына. Но потом, осмотревшись, освоившись, дедушка, я думаю, начал понимать, что сына они вовсе не потеряли; если сын живет в другой стране и живет по-своему, то это вовсе не значит его потерять. Дедушка родился в этих местах, помнил старую Россию, ему было с чем сравнивать, и он с интересом приглядывался к тому, что происходит сейчас. И он, я думаю, понимал, что если его внук Лева, совсем еще юный и уже политический деятель, а другие внуки готовятся получить высшее образование, то, возможно, его сын Якоб имеет какой-то свой настоящий счет, хотя и не в швейцарском банке. И вспоминая дедушку Ивановского, старого, грузного человека, профессора, с сигарой и, кстати, с одышкой, вспоминая его внимательный взгляд, любопытство, даже оживление, я теперь думаю, что он совсем по-другому понял судьбу сына, совсем по-другому оценил то, что там, в Базеле, считалось безрассудством и катастрофой. Если совершить величайшее безрассудство во имя любви можно в молодые годы, то понять его и, быть может, пожалеть, что в твоей жизни такого не было, можно лишь в зрелые. Я думаю, дедушка не только одобрял своего сына Якоба, но, может, и завидовал ему.
   Через неделю старики Ивановские уехали. Отец проводил их до Бахмача, там была пересадка на московский поезд. Хотя они и иностранные туристы и билеты на руках, остается только закомпостировать, но в чужой стране, на незнакомой станции, может запутаться даже доктор медицины. Отец сделал все честь честью и распрощался со своими родителями теперь уже навсегда. Я думаю, это было грустное расставание. О чем они говорили, никто, кроме них, не знает; наверно, было сказано много слов и еще больше пролито слез. Но, когда отец вернулся, по его лицу ничего нельзя было узнать; и о том, что было в Бахмаче, он не сказал ни слова даже матери, я видел это по ее молчанию. Когда была недовольна нами, детьми, она не молчала, дом ходуном ходил. Но когда была недовольна отцом, то молчала. На первых порах это, наверно, мучило отца, но со временем он привык, знал: мать помолчит день-два, не больше.
   Так было и на этот раз. Два дня она дулась, потом заговорила: жизнь шла своим чередом, ставила свои вопросы, с закрытым ртом на них не ответишь. Приезд дедушки и бабушки Ивановских отошел на второй план, его заслонили другие проблемы. Износились подаренные вещи, сломались безделушки, и сам приезд, запах дедушкиной сигары и бабушкиной пудры – все это отодвинулось в глубь времени, потонуло, как говорится, в океане забвения, тем более что вскоре после их отъезда, не сразу, а так через полгода, мама чуть не умерла...
   Я уже говорил вам, что у моей матери перед Диной пять лет не было детей, и когда мама родила Дину, то все решили: теперь-то уж наверняка все! И сколько, в самом деле, можно?! Но оказалось – можно. В двадцать восьмом году мама родила моего младшего братика Сашу, своего седьмого и на этот раз действительно последнего ребенка, родила преждевременно, на седьмом месяце.
   Как и почему это случилось, я вам объяснить не могу, я не доктор, и тогда, в двадцать восьмом году, мне было всего шестнадцать лет, что я понимал... Я запомнил только весь ужас того времени, весь страх события, помнил, как маму увезли в железнодорожную больницу, и мы все, отец и дети, остались в вестибюле; маму тут же положили на операционный стол, и доктор Волынцев, я его, кажется, упоминал, сделал ей кесарево сечение, и потом, через час, а может, через два, вышел к нам и сказал, что мать и ребенок живы и будут жить... Саша родился недоношенный, два килограмма двести граммов... Мамина жизнь висела на волоске, мы думали только о ней, а уж какой родится младенец, живой или мертвый, об этом мы, честно говоря, не думали, но доктор Волынцев спас обоих, и мать и Сашу, моего младшего брата.
   Мама пролежала в больнице дней, наверно, десять, а может быть, и двадцать, потом мы ее вместе с Сашей забрали домой. Когда она была в больнице, мы думали только о ней, теперь, когда она вернулась домой, все сосредоточилось на Саше. Сами понимаете, два килограмма двести граммов! Слабый, в чем душа держится, не кричит, пищит едва-едва, то его перегрели, то переохладили, нельзя туго пеленать, кормить надо каждые три часа и днем и ночью, а он плохо сосет, плохо глотает, и чем только не переболел этот несчастный ребенок: грипп, воспаление легких, поносы, фурункулы – от каждой из этих болезней он должен был, обязан был умереть, а вот не умер, остался жив. Бог послал ему здоровую мать и заботливого отца. Через год-два это был уже нормальный ребенок. Не такой здоровяк, как остальные, слабенький, но ребенок как ребенок, мальчик как мальчик! Более того! В два года это был форменный ангел, копия – отец, такой же беленький, голубоглазый, такой же хрупкий и изящный. К сожалению, у нас не было фотографий отца в детстве, они остались в Базеле, но я уверен, что они были бы точными фотографиями Саши.
   Сколько было в него вложено забот и хлопот! Только бы выжил, только бы выжил! И он выжил, маленький ангелок, херувим, тихий, мечтательный, беленький мальчик, копия – отец, такой же, как и он, мизиникл – младшенький. Мама держала его при себе, как в свое время держала при себе отца моя бабушка Эльфрида, и в отличие от нас, выросших на улице, Саша вырос домашним ребенком, мало играл с другими детьми, много читал, потом стал писать стихи, маленький поэт, мечтатель... Мы, старшие, были технари, деловые люди, не стань Лева политработником, он тоже был бы технарь, у нас у всех были способности к технике, а вот младшие, Дина и Саша, не были техниками, их способности лежали совсем в другой области: у Дины – музыкальность, голос, у Саши – его мечтательность, поэтичность, душевная возвышенность, так бы я определил его натуру. Но об этом потом... А пока, в тридцатом году, ему было всего два года, он выжил, был здоров, копия – отец, мамин любимчик и наш общий любимчик.
   В тридцатые годы на базе нашей артели создалась государственная обувная фабрика, и отца как надежного человека наш директор Иван Антонович Сидоров назначил заведующим складом сырья и фурнитуры, и отец с этим справлялся, все у него было в идеальном порядке.
   Скажу вам как специалист: на обувной фабрике склад готовой продукции и склад сырья – это небо и земля. Если завскладом готовой продукции – вор, то он может украсть пару ботинок, ящик ботинок, но обязательно попадется: ящик ботинок никуда не спишешь. Другое дело – склад сырья. Сырье – это кожа: шевро, хром, лайка, юфть, опоек, шагрень. Одна кожа не похожа на другую: дырка, подрезы, язвы, разный процент выхода; из одного и того же куска один мастер скроит две пары, а другой только одну – словом, на коже можно комбинировать. Жулик будет кормиться с кожи сам и мастера будет кормить, и инженера, и директора, если, конечно, они жулики. Но директор фабрики Сидоров был честный человек, рабочий, выдвиженец, как их тогда называли, лично для себя ему ничего не нужно было, даже отдельного кабинета. «У нас, – говорит, – жилищный кризис, я не могу занимать под кабинет комнату, в которой может разместиться целая семья». И сидел, представьте, в общей канцелярии, и это не мешало ему разговаривать с людьми и руководить фабрикой. И получал меньше своих заместителей, тогда был партмаксимум, сто семьдесят пять или двести двадцать пять рублей, не помню. Сидоров сказал: «Кожа должна быть в надежных руках» – и поставил на склад сырья и фурнитуры моего отца.
   В таком деле, где материальная ответственность, мало быть честным человеком. Я знал много честных людей, которые на материально ответственной работе горели как свечи. И знал жуликов, которые строили себе дачи, покупали автомобили и не горели. Жулик никому не доверяет, никому не позволяет себя надуть, а сам надувает всех, все у него в ажуре, никакой ОБХСС не придерется, а у честного лопуха – недостача, он горит, и бухгалтер горит, и директор горит, хотя все они честнейшие люди и не залезали в государственный карман.
   Что касается моего отца, то он был не только честный и порядочный человек, у него была голова на плечах, а в смысле аккуратности, пунктуальности и точности – истинный немец. Сидоров не мог на него нарадоваться. И хотя некоторые подбирали ключи под моего отца, кололи Сидорову глаза, что отец из Швейцарии, но Сидоров не обращал на это внимания, держался за отца, и все у них было в порядке.
   В чем беда нашей обувной промышленности? Это же факт, что потребитель предпочитает заграничную обувь. Наша кожа хуже? Наша кожа лучше! С красителями мы еще отстаем, но кожа – дай бог всем иметь такую кожу! А вот обувь отстает от моды. У нас очень трудно перестраивать производство на новый вид продукции. Разработай новую модель, утверди ее в десятках инстанций. Никакая голова с этим не справится. На новые модели нужно новое колодочное хозяйство, новый инструмент, штампы, фурнитура, а это в разных руках, на разных фабриках – что им до новой обуви, им выгоднее работать на старом ассортименте. Итог: пока мы наладим производство новой модели, проходит несколько лет, и она появляется на рынке как уже устаревшая... Наши фабрики должны иметь больше прав, быстрее перестраиваться и удовлетворять потребителя.
   Сидоров был настоящий хозяин, знал производство, чувствовал рынок, не боялся ответственности; увидел хорошую обувь, почуял новую моду – тут же перестраивается, не ждет утверждений и согласований, но закон соблюдал как зеницу ока, всякие махинации пресекал в корне. При нем фабрика процветала, на ее продукцию был спрос, на полках ее продукция не лежала, все были довольны – и потребители и производители: когда фабрика работает хорошо, то и заработок у людей хороший и настроение у рабочего человека тоже хорошее.
   На фабрике отец получал, я не скажу, министерский оклад; завскладом – не академик. Но на жизнь хватало, тем более Лева и я работали. Лева весь в своих; делах, а какие дела, вы знаете: коллективизация, раскулачивание. В начале тридцатых годов на Украине был голод, похуже, чем в двадцатые годы в Поволжье. О голоде в Поволжье писали все газеты, и народ поднялся на помощь голодающим, а в начала тридцатых годов о голоде не писали... В городах выдавали кое-что по карточкам, а в деревне карточек не было, народ повалил в города, а в города не пускают... Тяжелое было время.
   Но, с другой стороны, индустриализация. Строились новые заводы, фабрики, электростанции, страна превращалась в мощную державу, это вызывало энтузиазм у народа, молодежь стремилась на стройки первой пятилетки, на Магнитку, в Кузнецк, Челябинск, Сталинград и другие города. И мой брат Ефим, он был на два года младше меня, уехал в Харьков на строительство ХТЗ, Харьковского тракторного завода, уехал простым каменщиком, получил там производственную специальность, там же учился в институте, стал инженером, и, надо сказать, хорошим инженером. В войну он был директором крупного завода, создал этот завод в голой степи из эвакуированного оборудования, производил танки и другое вооружение, его награждали орденами и очень ценили.
   Когда Ефим уехал на ХТЗ, меня призвали в армию, попал я в артиллерию. Такая была поговорка, с царских еще времен: «Красивого в кавалерию, здорового в артиллерию...» Отслужил срочную службу и вернулся домой. Все учились, появились новые вузы, втузы, техникумы, и это понятно: без инженера нет индустриализации. И если хочешь учиться, то, пожалуйста, сделай одолжение, учись на здоровье, была бы охота. Ребята из нашего депо с пяти-шестиклассным образованием через ускоренные курсы поступали в вузы, и передо мной тоже были открыты все дороги: рабочий с малых лет, к тому же демобилизованный красноармеец, мог поступить сначала на курсы, потом в вуз, уехать в Харьков, Харьков был тогда столицей Украины. Но, понимаете, в семье я оказался старшим. Хотя по возрасту старший был Лева, но Лева – заместитель начальника политотдела железной дороги по комсомольской работе, человек государственного ума, семейные заботы для него обуза, и родители старались ничем не обременять его, и он уже давно жил отдельно от нас. Так что старшим считался я, и на меня легла обязанность помогать семье и тащить младших, родители хотели дать им образование, прежде всего Любе, она заканчивала школу, и никаких других отметок, кроме «отлично», не знала. В нашей семье Лева и Люба считались выдающимися, а я и другие братья – обыкновенными, даже Ефим считался обыкновенным, работал каменщиком на строительстве ХТЗ, и никто, конечно, не мог предполагать, что он так выдвинется во время войны. И вот мне, с отцом и матерью, предстояло тянуть остальных, главное, Любу – в вузе она получит стипендию, останутся тогда на наших руках Генрих, Дина и Саша, а так как от Генриха много не ожидали, он кончит семилетку и пойдет работать, ну а маленькую Дину – она только собиралась в первый класс – и маленького Сашу прокормят родители, и я, значит, буду свободен и смогу наконец устраивать свою жизнь.

8

   Я вошел в положение родителей, остался при доме, работал на обувной фабрике мастером, прилично зарабатывал, мог по моде одеться. Парень молодой, из себя ничего, к тому же из армии, не сопляк какой-нибудь, довольно начитан, мог поговорить с девушкой, танцевал какие хотите танцы, и западные и бальные, свой, можно сказать, человек на танцплощадке, о женитьбе не думал, мне и без женитьбы было неплохо, и мама твердила: «Успеешь!» А городок наш не был таким уже захолустьем. Летом, как вы знаете, приезжали дачники, среди них интересные, даже видные люди.
   Между прочим, у нас была своя знаменитость, известный дирижер, он и сейчас жив – народный артист СССР. Иногда он навещал своих родителей, отдыхал у нас неделю-другую.
   Однажды с ним приехал художник, армянин по национальности, звали его Гайк, теперь – тоже знаменитость, а тогда писал портрет нашего дирижера. Писал он его утром, а в остальное время сидел с мольбертом на берегу реки, в лесу на поляне, в поле, ходил по городу с большим блокнотом, рисовал прохожих на улице, домишки, колхозников на базаре. Хотя и в годах, ему было лет, – наверно, под пятьдесят, но мужчина, надо сказать, красавец. Волосы седые, густые, вьющиеся, усы черные, орлиный нос, из-под густых бровей – пронзительный взгляд. Когда появляется человек с такой внешностью и таким необычным занятием: ходит целый день с блокнотом и рисует, то через два дня его знает весь город, тем более, что, несмотря на суровую внешность, он был общительный, говорил с приятным кавказским акцентом, угощал детей конфетами и, когда люди стояли возле его мольберта, никого не прогонял.
   И вот, как-то на базаре, Гайк увидел нашу мать. Про эту встречу мне рассказала Люба, она была тогда с мамой.
   Гайк увидел мать, остановился и стал пристально на нее смотреть.
   – Чего этот кавказец на нас уставился? – удивилась мать.
   – Он на тебя уставился, – ответила Люба.
   – Вот еще новости! – сказала мама.
   Когда они уходили с базара, Люба оглянулась и увидела, что Гайк смотрит им вслед, и сказала об этом матери.
   Мать ничего не ответила.
   В этот же вечер Гайк и наш земляк, знаменитый дирижер, пришли к нам домой.
   Такие почетные гости! Усаживаем их, конечно, за стол, предлагаем чай... Но мать очень сдержанна, и это странно: закон гостеприимства соблюдался у нас свято.
   И вот дирижер объявляет, что его Друг, художник, хочет написать мамин портрет в красках, и для этого маме надо позировать несколько дней, часа по два.
   Мама делает удивленное лицо:
   – Два часа? А моя семья будет сидеть голодная?!
   – Уважаемая Рахиль Абрамовна, – говорит дирижер, – должен вам сказать, что во все времена самые выдающиеся личности находили время позировать художникам, чтобы оставить потомкам свое изображение.
   – Я не народный комиссар, – отвечает мать, – обойдутся и без моего портрета.
   Гайк, со своим кавказским акцентом, заявляет:
   – Красивая женщина – тоже выдающаяся личность.
   Такие комплименты у нас не приняты, тем более замужней женщине, в глаза, при муже и детях. Но у Гайка прозвучало прилично. Может быть, из-за его кавказского акцента, знаете, восточная галантность. К тому же художник, имеет право на такого рода оценки.
   Однако мать не смутилась, не покраснела, а с достоинством ответила:
   – Есть женщины покрасивее и помоложе меня.
   На это дирижер возразил, что дело не в красоте и не в возрасте, а в натуре. Есть люди, облик которых просто необходимо запечатлеть на полотне. Позировать Гайку – мамин долг перед искусством.
   Дирижер был не только нашей гордостью, он был нашей славой. Кто знал наш город? Никто, кроме его обителей, окрестных жителей, дачников и областного начальства. А нашего дирижера знал весь Советский Союз. Чуть ли не каждый день по радио передавали концерты симфонического оркестра под управлением такого-то... И называли имя и фамилию нашего земляка – дирижера. Выполнить его любую просьбу каждый почитал у нас за великое счастье.
   Но мама не пожелала такого счастья.
   – Мои наследники обойдутся без моего портрета, – улыбнулась она, – с них будет достаточно моей фотографии.
   Наш знаменитый дирижер возразил, что фотография передает только внешность человека, а живописный портрет отражает его внутренний мир. И если мать хочет, чтобы ее дети, внуки, правнуки и праправнуки видели ее как бы всегда живой, то она должна согласиться.
   Мать опять хотела что-то возразить, но отец со свойственной ему деликатностью сказал:
   – Ваше предложение для нас большая честь. Позвольте моей жене подумать, может быть, она и выкроит время.
   Художник и дирижер ушли. Мы остались за столом. Мать спрашивает отца:
   – Зачем ты их обнадежил?
   – Видишь ли, – ответил отец, – может быть, этот Гайк в твоем портрете предчувствует свою удачу, а от одной удачи часто зависит судьба художника. Ведь ты у нас действительно красавица.
   На эти слова мама не обратила внимания. Она пристально посмотрела на отца, я до сих пор помню этот взгляд, и спросила:
   – Ты этого хочешь?
   – Почему не пойти навстречу человеку? И почему нам не иметь твоего портрета?
   Мама снова посмотрела на отца.
   – Хорошо, пусть будет по-твоему.
   На следующий день Гайк явился с мольбертом, подрамником, этюдником, точно знал, что мама согласится.
   Позировать, как вы знаете, – это не просто присесть на пару часов и смотреть туда, куда прикажет художник. Прежде всего надо решить, в чем позировать. Гайк был человек обходительный, но, когда дошло до работы, стал требователен: это платье не годится, то не подходит, попробуем с шалью, без шали... И надо выходить в другую комнату и переодеваться, потом возвращаться, и он тебя рассматривает, и снова иди в другую комнату, и опять переодевайся, снова возвращайся, и возьми в руки букетик, нет, положи букетик...
   У мамы не бог весть какой гардероб, но кое-какие платья имелись, например, голубое крепдешиновое, очень красивое, однако Гайк заставил ее надеть темное шерстяное, с небольшим вырезом, белым кружевным воротником, строгим обтягивающим лифом и длинным рукавом. Мы, откровенно говоря, удивились такому выбору, нам казалось, что в голубом мама выглядит моложе и ярче, но Гайк выбрал именно темное шерстяное. Согласитесь, сидеть в июле, в жару, в шерстяном платье довольно изнурительно. Единственное, чего Гайк не тронул, – это мамину прическу: волосы гладко зачесаны и собраны на затылке в большой пучок.
   Но дело не в том, в чем позировала мать.
   Вы, конечно, догадываетесь, что я не случайно описываю это происшествие, а это было больше, чем просто происшествие, в маминой жизни. Что-то я видел сам, кое-что мне рассказывала Люба, она тогда помогала маме переодеваться. Любе было семнадцать лет, и она была самым тонким и, может быть, самым умным человеком в нашей семье. Рассказываю то, что потом, в минуту откровенности, мама мне сама рассказала.
   Итак, прежде всего маме пришлось заняться тем, чем она давно не занималась, – своей внешностью. Она была красивая, статная, подтянутая, но сидеть перед зеркалом у нее не было ни времени, ни надобности, и без зеркала была в себе уверена. И вот, в сорок лет, ей надо показывать себя постороннему мужчине, раздеваться, пусть не перед ним, в соседней комнате, но для него, снова одеваться и являться перед его оценивающим взглядом. Это было нечто новое, совершенно неожиданное в ее жизни. Она привыкла к тому, что мужчины на нее заглядываются, но не обращала на это внимания, ничьи взгляды для нее не существовали, двадцать четыре года у нее был только один мужчина – ее муж. И вдруг является седой красавец с орлиным взглядом, и она должна для него раздеваться, одеваться, переодеваться, примерять разные платья, чтобы этот мужчина ее одобрил. Будь мама столичная женщина, вращайся она, так сказать, в мире искусства, она, вероятно, сумела бы отделить мужчину от художника, как отделяют женщины мужчину от врача. Но мама не была столичной женщиной, художников в своей жизни не видела, а к помощи врача прибегала один раз, когда рожала Сашу.
   Впервые мама растерялась, а растерянность не была ей свойственна. Она была решительной, категоричной, всеми управляла и командовала, и вот впервые растерялась перед мужчиной видным, необычным, не она командовала им, а он ею, не он подчинялся ей, а она ему.
   В этом состоянии мама позирует Гайку, находится с ним один на один, с глазу на глаз, два часа в день. Это только так говорится – два часа. Гайк разрешает ей вставать, пройтись, размяться, выйти на кухню, и в доме дети: Люба, Генрих, Дина, Саша, – требуют того, другого, должны прийти с работы отец и я. Помогала, конечно, Люба, но и она была занята, готовилась к экзаменам. Мама отвлекалась, и Гайк растягивал сеанс на три, а то и на четыре часа, у него была своя норма, не мог оборвать свою работу, должен был довести ее до какой-то точки, в своем деле был человек одержимый.
   Во время сеанса они разговаривали. Гайк рассказывал о себе, расспрашивал маму, она отвечала, ему нужно было живое лицо, и мама за много лет, прошедших в трудах и заботах, отвлеклась наконец от своей однообразной жизни, нашла внимательного слушателя и интересного собеседника.
   Гайк рассказывал про Турцию, где жил в детстве со своими родителями и откуда они бежали в Баку во время армяно-турецкой резни, рассказывал про Париж, где учился рисованию, про Вену, Берлин и Швейцарию, куда ездил из Парижа; эти рассказы вернули мать к годам ее юности, когда она жила в Базеле, всколыхнули в ней какие-то воспоминания. Но самым значительным было для нее его молчание, когда он смотрел на нее и рисовал, – знаете, как внимательно и испытующе смотрит художник на свою натуру! Слов не было произнесено никаких, об этом потом говорила мать, но было более важное и значительное – то, что витает в воздухе, когда мужчина и женщина начинают испытывать интерес, а может быть, и влечение друг к другу.
   Догадывался ли о чем-либо отец? Безусловно. Он знал мать, как самого себя, да и у матери все было на виду, не умела хитрить и притворяться, стала молчалива и рассеянна. Она продолжала любить своего мужа, он всегда был единственным, и вот вдруг появился другой, чужой, ненужный, а все же занимающий ее мысли. Такое потрясение не могло пройти незамеченным. Но отец был, как всегда, ровным, спокойным, шутил, смеялся, будто ничего не происходило. О Гайке, о том, как идет работа, как пишется портрет, не расспрашивал, об этом разговоров не было. Гайк приходил в двенадцать часов, уходил часа в три, четыре, до нашего прихода с работы, ни разу не остался обедать, отговаривался тем, что его ждут у дирижера, на самом же деле не хотел неловкости, которая возникла бы в его присутствии. О нем напоминал только мольберт, стоявший в углу столовой, с перевернутым холстом, прикрытый куском парусины.