«Жажду!» — припомнились не одному архиерею слова Христа на кресте. — «Жажду!»…
   — Ободрись, владыко, — шепнул пристав несчастному, поддерживая его, — Бог милостив.
   Слова эти слышали архиереи и сам патриарх. «Добер, зело добер пристав у его святейшества», — мысленно произнесли архиереи.
   Игнатий понемногу пришёл в себя, перекрестился.
   — Господь больше страдал, владыко, — снова шепнул пристав.
   Игнатий глубоко вздохнул и, обведя глазами архиереев, увидел на лице каждого глубокое к нему сочувствие и жалость. Это ободрило несчастного.
   «Они все за меня», — понял он и облегчённо перекрестился.
   Теперь он заговорил твёрже:
   — За те его, Григорьевы, слова и тетрати…
   — Гришкины, — автоматически твердил патриарх.
   Талицкий презрительно улыбнулся и переменил позу, звякнув цепями.
   — И за те его, Гришкины, слова и тетрати, — продолжал Игнатий, — я похвалил его и говорил: Павловы-де твои уста…
   «Воистину, воистину Павловы его уста, апостола Павла, такожде страждавшего в оковах», — повторил мысленно не один из архиереев.
   — Павловы-де твои уста, — продолжал Игнатий, — пожалуй, потрудись, напиши поперечневатее.
   «Именно поперечневатее, — повторил про себя простодушный пристав, — экое словечко! Поперечневатее.. Н-ну! Словечко!»
   — Напиши поперечневатее, почему бы мне можно познать истину, и к тем моим словам он, Григорий.
   — Гришка! Сказано, Гришка!
   — И к тем моим словам он, Григорий, говорил мне: возможно ль-де тебе о сём возвестить святейшему патриарху, чтоб про то и в народе было ведомо?
   Слова эти поразили патриарха. Мгновенная бледность покрыла старческие щеки верховного главы всероссийского духовенства, и он с трудом проговорил:
   — Ох, чтой-то занеможилось мне, братия, не то Утин[118] во хребет, не то под сердце подкатило, смерть моя, ох!
   — Помилуй Бог, помилуй Бог! — послышалось среди архиереев.
   — Не отложить ли напредь дело сие? — сказал кто-то.
   — Отложить, отложить! — согласились архиереи.
   По знаку старшего из епископов тотчас же увели из Крестовой палаты и Игнатия, и Талицкого.

5

   Патриарху Адриану не суждено было докончить допрос тамбовского епископа Игнатия.
   Не «утин во хребте», или попросту прострел, был причиною его внезапной болезни, а слова Игнатия о том, что Талицкий советовал ему через патриарха провести «в народ», огласить, значит, на всю Россию вероучение Талицкого о Царе Петре Алексеевиче как об истинном антихристе. Адриан знал, что слова Игнатия дойдут до слуха царя, да, конечно, уже и дошли со стороны Преображенского приказа на основании вымученных там пытками признаний Талицкого. Старик в тот же день слёг и больше не вставал.
   Пётр, конечно, знал от Ромодановского, что фанатики и поборники старины, опираясь на патриарха, могли посеять в народе уверенность, что на московском престоле сидит антихрист. А духовный авторитет патриарха в древней Руси был сильнее авторитета царского.
   Пётр не забыл одного случая из своего детства. Присутствуя при церемонии «вербного действа», когда патриарх, по церковному преданию, должен был представлять собою Христа, въезжающего в Иерусалим, то есть в Кремль, «на хребяти осли», и когда царь, отец маленького Петра, Алексей Михайлович должен был вести в поводу это обрядовое «осля» с восседающим на нём патриархом, маленький Пётр слышал, как два стрельца, шпалерами стоявшие вместе с прочими по пути шествия патриарха на «осляти», перешёптывались между собою:
   — Знамо, кто старше.
   — А кто? Царь?
   — Знамо кто: святейший патриарх.
   — Ой ли? Старше царя?
   — Сказано, старше: видишь, царь во место конюха служит святейшему патриарху, ведёт осля в поводу.
   — Дивно мне это, брат.
   — Не диви! Святейший патриарх помазал царя-то на царство, а не помажь он, и царём ему не быть.
   Это перешептыванье запало в душу царевича-ребёнка, и он даже раз завёл об этом речь с «тишайшим» родителем.
   — Скажи, батя, кто старше: ты или святейший патриарх?
   — А как ты сам, Петрушенька, о сём полагаешь? — улыбнулся Алексей Михайлович.
   — Я полагаю, батя, что святейший патриарх старше тебя, — отвечал царственный ребёнок.
   — Ой ли, сынок?
   — А как же намедни, в вербное действо, ты вёл в поводу осля, а святейший патриарх сидел на осляти, как сам Христос.
   Теперь царь припомнил и перешептыванье стрельцов, и свой разговор с покойным родителем, когда узнал от князя-кесаря о замысле Талицкого оповестить народ о нём, как об антихристе, через патриарха.
   — Нет, — сказал Пётр, — ноне песенка патриархов на Руси спета. В вербное действо я ни единожды не водил поводу осляти с патриархом на хребте, как то делал блаженной памяти родитель мой.
   — Точно, государь, не важивал ты осляти, — сказал Ромодановский.
   — И никому из царей его больше напредки не водить, да и патриархам на Руси напредки не быть! — строго проговорил Пётр. — Будет довольно и того, что покойный родитель мой хороводился с Никоном… Другому Никону не быть, и патриархам на Руси — не быть!
   — Аминь! — разом сказали и Меншиков, и Ромодановский.
   Когда происходил этот разговор, последний на Руси патриарх находился уже в безнадёжном состоянии. В бреду он часто повторял «Павловы уста, Павловы». Это были горячечные рефлексы последнего допроса тамбовского архиерея Игнатия… «Павловы уста, точно»… Старик в душе, видимо, соглашался с Игнатием, и духовное красноречие Талицкого казалось ему равным красноречию апостола Павла.
   Петру недолго пришлось ждать уничтожения на Руси патриаршества: 16 октября того же 1700 года Адриана не стало.
   На торжественное погребение верховного на Руси вождя православия и главы российской церкви съехались в Москву все архиереи и митрополиты, и в том числе рязанский митрополит Стефан Яворский[119], старейший из всех.
   Похороны патриарха совершили в отсутствие царя, которому не до, того было Пётр с начала октября находился уже под Нарвой и готовился к осаде этого города.
   После похорон Адриана Стефан Яворский, перед отъездом в Рязань, посетил в Чудовом монастыре могилу бывшего своего учителя Епифания Славинецкого[120]. С ним был и Митрофан воронежский, которого рязанский митрополит уважал более всех московских архиереев.
   Оба святителя долго стояли над гробом Славинецкого.
   — Святую истину вещает сие надписание надгробное, — сказал рязанский митрополит, указывая на надпись, начертанную на гробе скромного учёного.
   И он медленно стал читать её вслух.
 
Преходяй, человече! зде став, да взиравши,
Дондеже в мире сём обитавши:
Зце бо лежит мудрейший отец Епифаний,
Претолковник изящный священных писаний,
Философ и иерей в монасех честный,
Его же да вселит Господь и в рай небесный
За множайшие его труды в писаниях,
Тщанно-мудрословные в претолкованиях
На память ему да будет
Вечно и не отбудет.
 
   — Воистину умилительное надгробие, — согласился Митрофан, — и по заслугам.
   — Истинно по заслугам, ибо коликую войну словесную вёл покойник с пустосвятами! — сказал Стефан Яворский. — Вот хотя бы, к примеру, о таинстве крещения: Никита Пустосвят в своей челобитной обличает Никона за то, будто бы тот не велит при крещении призывать на младенца беса, тогда как якобы церковь повелевает призывать.
   — Как призывать беса на младенца? — удивился Митрофан.
   — В том-то вся и срамота! В обряде крещения, как всякому попу ведомо, возглашает иерей; «Да не снидет со крещающимся, молимся Тебе, Господи, и дух лукавый, помрачение помыслов и мятеж мыслей наводяй».
   — Так, так, — подтвердил Митрофан.
   — А Никита кричит: подай ему беса!
   — Не разумею сего, владыко, — покачал головою Митрофан.
   — Никита так сие место считает: «Молимся Тебе, Господи, и дух лукавый», якобы и к «духу лукавому», к «бесу», относится сие моление. Теперь вразумительно?
   — Нет, владыко, не вразумительно, — смиренно отвечал Митрофан.
   Воронежский святитель не знал церковнославянской грамматики и потому не мог отличить именительного падежа «дух» от звательного, если бы слово «молимся» относилось и к «Господу» и к «духу лукавому» также, то тогда следовало бы говорить, «молимся Тебе, Господи, и душе лукавый». Этого грамматического правила воронежский святитель, к сожалению, не знал. Тогда Стефан Яворский, учившийся богословию и риторике, а следовательно, и языкам в Киево-Могилевской коллегии, и объяснил Митрофану это простое правило:
   — Если бы, по толкованию Никиты Пустосвята, следовало и Господа, и духа лукавого призывать и молить при крещении, тогда подобало бы тако возглашать. «Молимся Тебе, Господи, и душе лукавый»… Вот почему Никита и требует молиться и бесу, а его якобы в новоисправленных книгах хотя оставили на месте, а не велят ему молиться.
   — Теперь для меня сие стало вразумительно, — сказал Митрофан.
   — У сего-то Епифания и Симеон Полоцкий сосал млеко духовное и, по кончине его, выдавал за своё молочко, но токмо оное было «снятое», — улыбнулся Стефан Яворский.
   — Как, владыко, «снятое»? — удивился Митрофан. — Я творения Полоцкого — и «Жезл правления», и «Новую Скрижаль» — чел не единожды и видел в них млеко доброе, а не «снятое».
   — Что у него доброе, то от Епифания, а своё молочко — жидковато… Вот хотя бы препирание сего Симеона с попом Лазарем о «палате».
   — Сие я, владыко, каюсь, запамятовал, — смиренно признался воронежский святитель, — стар и немощен, потому и память мне изменяет.
   — Как же! Лазарь корил церковников за то, что на ектениях[121] возглашают: «О всей палате и воинстве»… Это-де молятся о каких-то «каменных палатах»… Сие-де зазорно — молиться о камне, о кирпиче.
   — Так, так… теперь припоминаю, — сказал Митрофан.
   — Так и сие претолкование Симеон похитил у Епифания, — настаивал рязанский митрополит. — Сего-то ради и в зримом нами ныне надгробии Епифания сказано, что был он «претолковник изящных священных писаний» и что «труды» его были «тщанно-мудрословные в претолкованиях».
   Поклонившись в последний раз гробу учёного, святители возвратились в свои подворья и в тот же день выехали из Москвы: Стефан Яворский в Рязань, а Митрофан — в Воронеж.
   Они потому поспешили оставить Москву, что им не хотелось присутствовать при архиерейском расследовании дела тамбовского епископа Игнатия и книгописца Григория Талицкого. Страшное это было дело!

6

   Дело Талицкого росло подобно снежной лавине.
   Игнатий-епископ все ещё сидел в патриаршем дворе «за приставы», а в Преображенском приказе работали дыба и кнут.
   После похорон Адриана архиереи опять собрались в патриаршей Крестовой палате и велели привести Талицкого и Игнатия.
   После возглашения первоприсутствующим архиереем обычного «во имя Отца и Сына и Святаго духа» первоприсутствующий, напомнив Игнатию его показание, что Талицкий просил его донести в народ весть об антихристе через патриарха, приказал допрашиваемому продолжать своё показание.
   — Когда Григорий посоветовал мне возвестить о том святейшему патриарху, — тихо заговорил Игнатий, — и я ему, Григорию, сказал: я-де один, что мне делать? И про книгу «О пришествии в мир антихриста и падении Вавилона», в которой написана на великого государя хула с поношением на словах, он, Григорий, мне говорил…
   Видя, что первоприсутствующий не останавливает его при слове «Григорий», как останавливал патриарх, и не велит говорить «Гришка», Игнатий понял, что судьи относятся к нему милостивее патриарха.
   И он продолжал смелее:
   — И после взятья тех тетратей я с иконником Ивашком Савиным прислал к нему, Григорию, за те численные тетрати денег пять рублёв, а перед поездом моим в Тамбов за день он, Григорий, принёс ко мне на Казанское подворье написанные гетрати и отдал мне, а приняв тетрати, я дал ему. Григорию за те гетрати денег два рубля.
   В это время патриарший дьяк, в стороне записывающий показания подсудимых, встав с места и поднеся исписанные столбцы к первоприсутствующему, что-то тихонько ему шепнул. Тот взглянув на столбцы и возвращая их дьяку, сказал:
   — Блажени милостивии[122].
   Дьяк поклонился и опять сел на своё место Игнатий понял недосказанное и продолжал:
   — А прежь сего в очной ставке Григорий сказал, как-де те гетрати он, Григорий, ко мне принёс и, показав, те тетрати передо мною чел, и рассуждения у меня просил, и я, слушав тех тетратей, плакал и, приняв у него те тетрати, поцеловал.
   Дьяк глянул на Талицкого, и тот утвердительно кивнул головой.
   Дьяк что-то отметил на столбце.
   Игнатий продолжал:
   —Подлинно, те тетрати я слушал, а плакал ли и, приняв их, поцеловал ли, того не упомню.
   Талицкий опять кивнул дьяку. Игнатий это заметил и, став вполоборота к Талицкому, сказал:
   — Он, Талицкий, тетрати «и пришествии в мир антихриста» и «Врата» хотел, пришед в Суздаль, дать и суздальскому митрополиту. — И, обратясь к первоприсутствующему, добавил: — А в Суздаль он, Григорий, ходил ли и те тетрати дал ли, про то я не ведаю, ведает про то он, Григорий.
   Теперь все обратились к Талицкому. Он смело выступил вперёд.
   — В Суздаль к митрополиту Иллариону для рассуждения тех тетратей я точно хотел идти, — сказал он, — да не ходил, затем что в дороге питаться мне было нечем, денег не было, просил я денег у тамбовского епископа, да он не дал, и своих тетратей к митрополиту я не посылал. А знаком мне тот митрополит потому, что я напред сего продал ему книгу «Великое Зерцало».
   Он замолчал и, звякнув кандалами, гордо отошёл в сторону.
   — И ты, Григорий Талицкий, утверждаешься на всём том, что сказал? — спросил первоприсутствующий.
   — Утверждаюсь! И на костре возвещу народу что настали последние времена и что на Москве.
   Но пристав силою зажал рот фанатику.
   — Отвести его в Преображенский, — сказал первоприсутствующий.
   Талицкого увели, но с порога он успел крикнуть:
   — Не потеряй венца ангельского, Игнатий! Он ждёт нас на небесах, а здесь…
   Голос его ещё звучал за дверями, но слов не было слышно.
   Тогда первоприсутствующий обратился к Игнатию:
   — Игнатий, епископ тамбовский утверждаешься ли ты на всём том, что показал здесь?
   — Утверждаюсь, троекратно утверждаюсь.
   — Иди с миром, — сказал первоприсутствующий.
   Увели и Игнатия. Архиереи переглянулись.
   — Вина его велика… но… блаженны милующие, — тихо сказал один из них и взглянул на первоприсутствующего.
   — Лишению архиерейского сана повинен, — проговорил последний.
   — И лишению монашеского чина, — добавили другие.
   — Обнажению ангельского лика, но не смерти, — заключил первоприсутствующий.
   Прошло несколько дней.
   В Преображенском приказе, в застенке, перед князь-кесарем Ромодановским и перед заплечными мастерами стоит епископ Игнатий.
   Но он уже не епископ и не Игнатий.
   Он — Ивашка Шалгин, и не в епископской рясе и не в клобуке, а совсем голый и с бритою головой.
   — Стоишь на своём, Ивашка? — спрашивает его князь-кесарь.
   — Стою.
   Ромодановский глянул на палачей:
   — Действуйте да чисто чтоб!
   Палачи моментально схватили бывшего архиерея, скрутили и подняли на дыбу.
   Послышался страшный стон, и плечевые суставы рук выскочили из своих мест.
   Мученик лишился сознания.
   — Жидок архиерей, — презрительно кинул князь-кесарь приказному, записывающему «застенное действо» — Снять с дыбы!
   Несчастного сняли и положили на рогожу. Он казался мёртвым.
   — Вправить руки в плечевые вертлюги, — приказал Ромодановский.
   При ужасающем крике очнувшегося страдальца палачи, опытные хирурги, вправили то, что вывихнула дыба. Страдалец опять был в обмороке.
   — Отлить водой! Оклемается.
   Стали несчастному лить воду на лицо, на голову, против сердца.
   Когда, немного погодя, он пришёл в себя и открыл глаза, Ромодановский сказал палачам:
   — Подбодрите владыку «теплотой».
   Тогда заплечные мастера силою открыли рот и влили в него целую косушку водки.
   — Разрешение вина и елея[123]…— злорадствовал князь-кесарь.
   Водка быстро подействовала на ослабевший организм расстриженного архиерея, и он привстал на рогоже.
   — Сможешь теперь говорить? — спросил Ромодановский.
   — Смогу, — был ответ.
   — Говори, да токмо сущую правду, а то «копчению» предам.
   Что означало в древней судебной терминологии слово «копчение», неизвестно: может быть, это и было сожжение на костре, которому был подвергнут в Пустозерске знаменитый протопоп Аввакум, самый энергичный и неустрашимый расколоучитель.
   Тогда бывший епископ заговорил:
   — Которые тетрати я у Гришки Талицкого взял, и те тетрати на Москве сжёг подлинно…
   — Ну! — торопил князь-кесарь.
   — А как те тетрати сжёг, того у меня никто не видал, и тех тетратей я никому не показывал и о них никому не говорил, и списков с них никому не давал.
   Он говорил медленно, заплетающимся языком и часто останавливался для передышки.
   — Все? — спросил Ромодановский.
   — Нет… В совет к себе к тем воровским письмам никого я не призывал и советников его, Гришкиных, и единомышленников на такое его воровское дело никого не знаю.
   Он остановился в полном изнеможении.
   — Все?
   — Все, — был ответ.
   Но Ромодановский не удовлетворился этим.
   Как он далее истязал свою жертву, отвратительно и омерзительно рассказывать; покроем эту мерзость нашего прошлого всепрощающим забвением.

7

   Совершая в застенке приказа все ужасы пыток над бывшим епископом, князь-кесарь не забывал, что сегодня он должен поспеть на весёлую свадьбу.
   Пользуясь отсутствием грозного царя, стоявшего с войском под Нарвою, москвичи спешили сыграть несколько пышных свадеб «по старине», чего царь при себе не позволил бы, особенно в боярских домах.
   На одну из таких свадеб и должен был поспеть князь-кесарь, в угоду старой боярыне Орлениной, которая хотя и имела большую силу при дворе, но у себя дома упорно придерживалась старины. Она же своим влиянием дала ход Меншикову, а потом выдвинула и Ягужинского, благодаря его замечательной красоте.
   Поэтому и князь-кесарь не смел ни в чём перечить властной старухе.
   Орленина выдавала свою красавицу внучку Ксению за молодого князя Трубецкого, сына князя Ивана Юрьевича, Аркадия.
   Приготовления к свадебному торжеству были покончены раньше: был уже назначен и тысяцкий — главный чин при женихе; избраны были со стороны жениха и невесты: «сидячие бояре и боярыни», «свадебные дети боярские», или «поезжане», назначены к свадебному чину из челяди «свещники», «коровайники» и «фонарщики», наконец, избран был и «ясельничий», который должен был оберегать свадьбу от колдовства и порчи.
   Накануне самого бракосочетания жених, по обычаю старины и по указанию своей матери, княгини Аграфены, прислал невесте дорогой ларец, в котором находились подарки: шапка, сапоги, а в другом отделении ларца — румяна, перстни, гребешок, мыло, зеркальце и принадлежности женских работ — ножницы, иглы, нитки и лакомства — изюм, фиги и впридачу ко всему — розга, чтоб жена боялась мужа.
   Утром же свадебного дня сваха невесты начала готовить брачное ложе, или «рядить свадьбу». С пучком рябины в руках, это от порчи, она обходила хоромину брачного торжества и кровать, где постилалось брачное ложе. Все относившееся к брачной хоромине, то есть к «сеннику», принесла из дома невесты многочисленная челядь её знатной бабушки. Сваха распорядилась, чтобы на потолке сенника не было земли.
   — Это не могила, чтоб над ней земля была, — пояснила она, — так закон велит.
   Потом сенник обили по стенам и по помосту коврами. По четырём углам сенника воткнули по стреле, на которые повесили по сороку соболей.
   — А ты, Марьюшка, взоткни на стрелы по калачу, — сказала сваха подручной сидячей боярыне.
   — Уж и дотошная у нас сватьюшка! — с умилением сказала сидячая боярыня, натыкая на стрелы калачи.
   Затем на лавках, по углам, поставили по оловянику сыченого меду, а над дверьми и окнами прибили по кресту.
   — Все по-божески, чтоб порчи не было, — пояснила сваха.
   Когда в сенник вносили принадлежности брачной постели, то впереди несли образа Спаса и Богородицы, а также большой золочёный крест.
   — А снопы готовы? — спрашивала сваха.
   — Готовы, боярыня, — отвечали челядинцы.
   — Все сорок, по закону?
   — Все, боярыня, счётом.
   — Так укладывайте снопы на кровать ровнёхонько…
   — Знаем, боярыня.
   Потом на снопы положили дорогой персидский ковёр, а на ковёр три перины. На подушки натянули шёлковые алтабасовые[124] наволоки и застлали постель шёлковою же белою простынёю.
   — Чтоб на белом «доброе» виднее было, — пояснила сваха.
   — Ох, дотошна ты, сватьюшка, — удивлялись сидячие боярыни, убиравшие постель.
   Поверх простыни постлали холодное одеяло.
   — По закону тёплого не кладут, — пояснила сваха, — да и сенник чтоб не топлен был.
   — И без тёплого князю и княгине жарконько будет, — хитро улыбались сидячие боярыни.
   — А шапка где?
   — Вот она.
   — Клади на подушку.
   Тогда над постелью повесили образа и крест и задёрнули их убрусами[125], а самую постель задёрнули тафтяным пологом.
   После того челядинцы внесли в сенник кади[126] с пшеницею, рожью, овсом и ячменём и поставили у изголовья постели.
   — Все, кажись, наладили по закону, — сказала подручная сидячая боярыня.
   — Все, Марьюшка, экое гнёздышко перепелиное!
   — Не соколиное ли, полно? Женишок-ат соколом смотрит.
   Между тем в доме невесты тоже вся челядь была на ногах. Под наблюдением самой боярыни-бабушки готовили все к приёму жениха в парадной хоромине: ставили столы, накрывали скатертями, уставляли уксусницами, солоницами и перечницами.
   Затем на просторном рундуке[127] убрали сиденье для жениха и невесты, положили камчатные золотные изголовья, а сверху покрыли их соболями. Тут же положили и соболя для опахивания новобрачных. Перед сиденьем жениха и невесты поставили стол и накрыли его тремя дорогими скатертями, одна скатерть на другой.
   На них поставили солоницу золочёную и положили калач-перепечу и сыр.
   — Теперь, кажись, все по закону, — сказала боярыня-бабушка, топчась на месте. — Пора и невесту снаряжать к венцу.
   Наконец всё было готово, невеста одета, а хорошенькая белокурая головка её украшена изящным маленьким золотым венцом, символом девичества.
   Тогда последовало торжественное шествие невесты с женской половины в парадную хоромину, куда уже собрались родные невесты и приглашённые.
   Шествие невесты в парадную хоромину открывали женщины-плясицы, которые плясали и пели обрядовые песни. За плясицами коровайники[128] несли на палках, обшитых богатыми материями, короваи. На короваях лежали золотые пенязи[129]. За коровайниками следовали «свещники» со свечами и «фонарщики» с фонарями. Так как женихова свеча, величиною с бревно, весила три пуда, а невестина два, то их несли по два свещника. На свечи были надеты золочёные обручи и подвешены атласные кошёлки. Потом, за фонарщиками, шёл «дружка» и нёс «опахало». То была большая серебряная миса, в которой на трех углах лежали: хмель, собольи меха, золотом шитые ширинки и червонцы. Справа и слева от невесты «держали путь» двое её молодых родственников, чтоб никто не перешёл дороги «княгине», а уже за ними две свахи вели невесту в венце и под густым покрывалом. За невестой следовали сидячие боярыни, две из которых держали по мисе. На одной мисе лежала «кика» — головной убор замужней женщины, с «волосником», гребешком и чаркою с мёдом, разведённым вином. На другой мисе лежали убрусы для раздачи гостям. Оба блюда — первое с «осыпалом», то есть с хмелем, ставили на стол, где уже лежала перепеча с сыром. Когда коровайники, свещники и фонарщики остановились по бокам стола, невесту свахи посадили на брачное сиденье, а рядом с нею её маленького братишку.
   Тогда дружка тотчас же поехал к жениху известить, что «княгиня на посаде».
   Аркадий никогда не видал своей невесты. Их сосватали строго «по старине». Старая боярыня Орленина берегла свою внучку как зеницу ока, чтоб на неё ветром не пахнуло, солнышком не обожгло её нежных щёчек. Но больше всего старуха укрывала её от глаз постороннего мужчины.