Но нарвскому поражению положительно радовались попы и чёрная братия.
   — Сказано бо в Апокалипсисе, — ораторствовал отец казначей, почёсывая все ещё болевшую от царёвой дубинки спину: «И видех, и се конь блед, и седящий на нём, имя ему смерть, и ад идяше в следе его, и дана бысть ему область на четвёртой части земли убити оружием и гладом, и смертию, и зверьми земными»…
   — И птицами небесными, — добавил отец эконом, — вон и ноне все ещё летят туда птицы, — указал он на небо.
   В это время за монастырской оградой послышалось:
 
А бу-бу-бу-бу-бу,
Сидит ворон на дубу,
Он играет во трубу…
 
   — Вон и Панфилушка, человек Божий, про вороньё поёт, — пояснил отец эконом.
   — А всё-таки, отцы и братия, надоть сымать колокола, — сказал отец архимандрит.
   Но едва услыхали об этом бабы, плач раздался по всему городу.

19

   Мрачный сидит у себя князь-кесарь. Перед ним доверенный дьяк из приказа.
   — Вон пишет из Новгорода сам, — вертит в руке князь-кесарь бумажку.
   — Сам государь-батюшка? — любопытствует дьяк.
   — Он!
   — Ну-кося, батюшка-князь?..
   — Пишет мне: «Пьяная рожа! Зверь! Долго ль тебе людей жечь? Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким…»
   — Это то есть хмельным заниматься?
   — Да, пьянствовать… «Перестань, пишет, знаться с Ивашкою Хмельницким: быть от него роже драной…»
   — Ахти-ахти, горе какое! — испуганно говорит дьяк. — Как же это?
   — Да как! Я вот и отписываю ему: «Неколи мне с Ивашкою знаться, всегда в кровях омываемся…»
   — Подлинно «в кровях омываемся», — покачал головою дьяк.
   — «Ваше-то дело, — продолжал читать князь-кесарь, — на досуге стало держать знакомство с Ивашкою, а нам недосуг…»
   — Так, так… По всяк день в кровях омываемся, — продолжал качать головою дьяк. — Вот хуть бы сие дело, с Гришкою Талицким, во скольких кровях омывались мы!
   — Побродим и ещё в кровях… На сие дело и намекает он… А скольких ещё придётся нам парить в «бане немшенной и нетопленной»[151].
   — Многонько, батюшка князь.
   — Так на завтрее мы с Божьей помощью и займёмся, Онисимыч.
   — Добро, батюшка князь, — поклонился Онисимыч, мысленно повторяя: «Подлинно в кровях омываемся».
   Итак, с утра «с Божьей помощью» и занялись.
   В приказ позваны были Сергиевский поп Амбросим да церкви Дмитрия Солунского дьякон Никита и объявили в един голос:
   — Когда мы по указу блаженные памяти святейшего патриарха Андрияна обыскивали в своём сороку[152] вора Гришку Талицкого и пришли в дом попа Андрея, церкви Входа в Иерусалим, что в Китае у Троицы, на рву, и попадья его Степанида нам говорила: не того ль-де Гришку ищут, который к мужу моему хаживал и говорил у нас в дому: как я скроюсь-де, и на Москве-де будет великое смятение, и казала тетрати руки его, Гришкиной.
   Это та самая попадья Степанида, что первая открыла, по знакомству, Павлуше Ягужинскому о заговоре Талицкого и его преступных сочинениях.
   Поставили и попадью пред очи князя-кесаря и Онисимыча.
   — Тот Гришка, — смело затараторила попадья, ободрённая в своё время Ягужинским, что царь-де не даст её в обиду за донос, — тот Гришка в дом к моему мужу захаживал и, будучи у нас в доме, при муже и при мне великого государя антихристом называл, и какой-де он царь? Мучит сам. И про сына его, государева, про царевича говорил: не от доброго-де корня и отрасль недобрая, и как-де я с Москвы скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение.
   Кончила попадья и платочком утёрлась.
   — Все? — спросил Ромодановский.
   — Все… Я про то и денщику царёву Павлу сказывала и тетрати ему дала Гришкины… А денщик Павел мне знаем во с каких лет (попадья показала рукой не выше стола): коли просвирней[153] была, просфорами его, махонького, кармливала.
   — Что же мне первому не сказала обо всём? — спросил князь-кесарь.
   — Боялась тебя, батюшка князь.
   Попадью отпустили и ввели её мужа.
   Этот стал было запираться, но пытка вынудила признание.
   — От того Гришки, слышав те слова про великого государя, — чуть слышно проговорил истязаемый, — не известил простотою своею, боясь про такие слова и говорить, да от страху, авось Гришка в тех словах запрётся.
   После попа Андрея, уведённого из застенка полуживым, ввели в «баню» запиравшегося кадашевца Феоктистку Константинова.
   — У Гришки Талицкого, — показывал этот, вися на дыбе, — я книгу «Хрисмологию» купил на продажу… дал три рубля… И Гришка в разговоре говорил, чтоб я продал имение своё и пошёл в монастырь потому, что пришла кончина света и нагрянул антихрист… и антихристом называл великого государя… и просил у меня себе денег на пропитание… Пришло-де время последнее, а вы живёте, что свиньи… А что я в тех словах на Гришку простотою не известил, в том пред великим государем виноват… А про воровство Гришкино и про воровские письма я не ведал.
   Сегодня, после гневного царского письма (князь-кесарь никак не мог забыть «пьяной рожи» и «рожи драной»), застенок действовал особенно энергично. Долго не допрашивали, а сейчас сдавали на руки заплечных дел мастерам и на дыбу.
   После кадашевца тотчас подвесили, и подвешивали три раза, племянника Талицкого, Мишку, который помогал ему писать книги.
   Мишка сказал:
   — Когда скрылся дядя, я на другой день, пришед к тётке, взял из чёрной избы тетрати обманом, чтоб про те тетрати известить в Преображенском приказе, только того числа известить не успел.
   Затем введён был в застенок садовник Федотка Миляков. После неоднократного подвешивания и встряски на дыбе пытаемый говорил:
   — Однова пришёл ко мне Гришка Талицкой с портным мастером, Сенькою зовут, а чей сын и как слывёт, не помню, и поили меня вином, и в разговоре Гришка говорил мне: хочу-де я писать книгу о последнем веце и отдать в Киев напечатать, и пустить в мир, пусть бы люди пользовались, да скудость моя, нечем питаться. И я Гришке говорил: как он такую книгу напишет, чтоб дал мне, и я-де ему за труды дам денег, и в пьянстве дал десять рублёв. И после того я Гришке говорил, чтоб мне дал ту книгу или деньги, и Гришка мне в книге отказал: нельзя-де тебе той книги дать, человек непостоянный и пьяница. А про то, что в той книге на государя написаны у Гришки хулы с поношением, не сказывал.
   И этого чуть живого вынесли из застенка, окровавленного ударами кнута.
   Истинно сегодня князь-кесарь и Онисимыч «в кровях омывались»… В застенок введён был оговорённый Талицким человек Стрешнева Андрюшка Семёнов и с подвеса показал:
   — Тот Гришка в доме у себя дал мне тетратку в четверть, писана полууставом, о исчислении лет, и я прочёл ту тетратку, отдал Гришке назад и сказал: я-де этого познать не могу. И Гришка мне говорил: ныне-де пришли последние времена, нагрянет антихрист, а этот антихрист великий государь… И от него я пошёл домой, а про Гришкины слова не известил потому, что был болен.
   Увели и этого.
   Пот градом лил с дьяка от усердного записывания показаний пытаемых.
   — Много ль ещё осталось допросить? — спросил Ромодановский, видя, что его неутомимый Онисимыч совершенно изнемог.
   Дьяк просмотрел столбцы.
   — С Пресни церкви Иоанна Богослова распоп Гришка Иванов.
   — Сего распопа надоть передопросить, — сказал князь-кесарь. — Кто ещё?
   — Хлебенного дворца подключник Пашка Иванов да с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов, да печатного дела батырщик Митька Кириллов, да ученик Гришки Талицкого Ивашка Савельев.
   — Добро, — решил князь-кесарь, — этих мы оставим на завтра, на закуску.
   …Швеция — карлик, нанёсший первый удар великану России под Нарвою, мог довести её до полного унижения и, быть может, до расчленения под Полтавой.
   Пойди за предателем Мазепою и за Карлом весь малороссийский народ, и последствия для России были бы неисчислимы, в смысле её ослабления и унижения: вся Малороссия отошла бы от неё, как и порешили Карл и Мазепа, и от России отхвачена была бы целая её европейская половина; Новороссия и Крым с Чёрным морем не принадлежали бы России; Балтийское море по-прежнему осталось бы «чужим морем», Нева — «чужою рекою»… Не было бы и Петербурга.
   Оттого даже такой обскурант и изувер, как книгописец Григорий Талицкий, изобретший «антихриста», видел в Малороссии «окно в Европу», там он думал напечатать свои сумасбродные сочинения, потому что в Москве вместо типографского станка и шрифта он мог найти только «две доски грушевые», на которых он «вырезал» и напечатал свои раскольничьи бредни, как печатают на вяземских пряниках вяземские Гутенберга: «француски букеброт»…
   О таком же московском Гутенберге мы узнаем на пятнадцатом подъёме (пятнадцать пыток на дыбе — это ужасно. И все это Талицкий вытерпел…) Григория Талицкого. «Гутенберг» этот был «с Пресни церкви Иоанна Богослова Распоп Гришка Иванов»…
   С этого пятнадцатого подъёму Талицкий вещал:
   — Как я те свои воровские письма о исчислении лет и о последнем веце и о антихристе составил и, написав, купил себе две доски грушевые, чтоб на них вырезать — на одной о исчислении лет, на другой о антихристе и, вырезав, о исчислении лет хотел печатать листы и продавать. А сказали мне на площади, что тот распоп режет кресты, и я пришёл к тому распопу с неназнамененною доскою и говорил ему чтоб он на той доске о исчислении лет вырезал слова, и тот распоп мне сказал: без знамени-де резать невозможно, чтоб я ту доску принёс назнамененную.
   «Знамя» на грушевой доске — это было тогда то, что ныне «печать» и разрешение духовной цензуры. «Назнамененная» доска — значит: дозволенная цензурой…
   Такова была тогда, когда нас разбили под Нарвой, московская пресса — «грушевые доски», продаваемые в щепном ряду вместе с лопатами и корытами.
   Итак, ловкий распоп не принял нецензурную доску. Далее, на этой же пятнадцатой пытке, Талицкий показывал:
   — И распоп Гришка мне говорил, чтоб я те тетрати к нему принёс почесть, однако-де у меня будет человек те тетрати послушать. И после того к тому распопу я пришёл с подключником хлебенного дворца Пашкою Ивановым, а с собою принёс для резьбы доску назнамененную, да лист, да тетрати, и те тетрати я им чёл, и приводом[154] называл государя антихристом: в Апокалипсисе Иоанна Богослова, в семнадцатой главе, написано: антихрист будет осьмой царь, а по нашему-де счёту осьмой царь он, государь, да и лета-де сошлись…
   После этого очередь дошла и до московского Гутенберга, до распопа Гришки.
   — Я, — показывал он, — Гришке о том, чтоб он те тетрати ко мне принёс почесть и что будет у меня человек те тетрати послушать, не говаривал, а после того Гришка пришёл ко мне сам-друг и принёс доску назнамененную да лист, а сказал, что на том листу написано из пророчества и из бытей. Да принёс он с собою тетрати и те тетрати при мне чел, и про антихриста говорил, и приводом антихристом называл государя, и именем его не выговаривал… А в те числа у меня посадской человек в доме кто был ли и те тетрати слушал ли, того я не помню… И те тетрати Гришка оставил у меня.
   А когда «Гутенберга с Пресни» спросили вообще о «воровстве» Талицкого и о его дальнейших намерениях, то он стал видимо увёртываться и настойчиво повторял:
   — Про воровство Гришкино и про состав писем его, и для чего было ему те доски резать, и что на них печатать, и куда те печатные листы ему было девать, того я не ведал. и до тех мест у меня с Гришкою случая никакого не бывало. А как Гришку стали сыскивать, то я, убоясь, что у меня тетрати остались, спрятал оные у себя в избе, под печью, под полом.
   Ромодановский покачал головою.
   — Быть тебе второй раз на дыбе. Ты показал с первого подъёму на дыбу, будто в воровских письмах Талицкого о великом государе имянно не написано, а там же в первой тетрати, во второй главе, на седьмом листу написано: третье сложение Римской монархии царей греко-российских осьмый царь Пётр Алексеевич, сводный брат Иоанна Алексеевича, попервее избран на царство… Как же так?
   Допрашиваемый так смешался, что ничего не мог ответить.
   — Ну, ин быть тебе вторично в подвесе… Увести его до завтра! — закончил князь Ромодановский, вставая. Дьяк дописывал свои столбцы.
   — Допишешь, — сказал ему князь-кесарь, — приходи ко мне обедать…
   — Благодарствуй на твоей милости, — поклонился дьяк.
   — А успеем завтра же и царю отписать?
   — Надо бы успеть… Отпишем.
   — Ладно… Да и послезавтра можно.
   — Как прикажешь, батюшка князь.
   — Ну, над нами не каплет.
   — А дубинка?..

20

   Князь-кесарь Ромодановский исполнил свою угрозу.
   На другой день распоп Григорий, вися на дыбе, упрямо отрицал показание Талицкого о том, что антихристом он называл именно царя Петра Алексеевича и распоп это слышал.
   — Как Гришка Талицкой…— почти кричал с дыбы упрямый распоп, — о последнем веце и про государя хульные слова с поношением прикрытно, осьмый-де царь — антихрист, говорил…
   — Прикрытно? — переспросил Ромодановский.
   — Прикрытно, — отвечал упрямец, — а именем государя не выговаривал, и я Гришке молвил: почему ты о последнем веце ведаешь? Писано-де, что ни Сын, ни ангели о последнем дне не ведают и в том я ему запрещал А в тех тетратях государь осьмым царём написан ли, того не ведаю, потому что я после Гришки тех тетратей не читал…
   А что я, от Гришки такие воровские слова слыша, не известил и Гришки не поймал и не привёл, и письма его у себя держал, то учинил сие с простоты и в том пред государем виноват.
   Распоп не без причины отрицал, что слышал от Талицкого имя государя, и твердил, что Талицкий говорил об имени государя будто бы «прикрытно», анонимно. Он знал, что в противном случае наказание его усугубилось бы.
   Его снимают с дыбы, и опять очная ставка с Талицким.
   — Сему распопу, — говорит последний, — я про последнее время и про государя хульные слова с поношением на словах прикрытно, осьмый-де царь будет антихрист, говорил, а именем государя выговаривал ли, про то не упомню…
   Он вдруг остановился… «Прикрытно»… Его, вероятно, в ужас привела мысль шестнадцатый раз висеть на дыбе и испытывать терзания от палачей, и он спохватился.
   — Я, — поправился он, — при распопе приводом называл государя антихристом — имянно…
   Распопа в третий раз поднимают на дыбу. Но он с прежним упрямством продолжает стонать.
   — Как Гришка государя антихристом и осьмым царём называл, то я сие слышал, только он, Гришка, государя именем не называл. И в тетратях, которые были у меня, где государево имя написано, я не дочел…
   Поставил-таки на своём — и от четвёртой пытки, по закону, вывернулся.
   Его и Талицкого увели из застенка, а туда ввели следующую жертву, подключника хлебенного дворца Пашку Иванова, который во всём запирался, пока дыба не развязала ему язык.
   — От Гришки Талицкого, — сознавался он теперь, — про то — «в последнее-де время осьмой царь будет антихрист», и считал московских царей, и про государя сказал, что он осьмый царь, и антихристом его называл, то я слышал. А те слова Гришка говорил со мною один на один. А что в тех словах я на Гришку не известил, чая то, что он те слова говорил, с ума сошед, и, боясь розыску, если Гришка в тех словах запрётся, и меня запытают, да и для того не известил, что я человек простой.
   Слова его были подтверждены Талицким, сказавшим, что у него «с Пашкой в его воровстве совету не было», и Пашку уже вторично не пытали.
   На смену им введён был «с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов». В расспросе и с пытки говорил:
   — Гришка мне чел тетрать о исчислении лет и о последнем веце, и о антихристе, и в разговоре говорил мне на словах: ныне-де последнее время пришло и антихрист народился; по их счёту, антихрист осьмой царь Пётр Алексеевич. И я Гришку от тех слов унижал: что-де ты такое великое дело затеваешь? И Гришка дал мне тетратку в четверть и говорил: посмотри-де, у меня о том имянно написано. И я, взяв у него ту тетратку, поехал в Углич и, приехав в монастырь, чел ту тетратку у себя в келье один, а силы в ней не познал, и иным никому тетрати не показывал и списывать с неё не давал. А что я, слыша от того Гришки про государя такие непристойные слова, по взятье его в Преображенский приказ, тетратки нигде не объявил и о тех его словах не известил и сам не явился, и то я учинил простотою своею, и в том я пред великим государем виноват…
   И это показание Талицкий не опровергал. Пятнадцать пыток, по-видимому, разбили его непреклонную волю.
   Теперь ввели к допросу печатного дела батырщика Митьку Кириллова.
   — К Гришке в дом я хаживал, — показывал Митька, — и Гришка в доме у себя читал мне книги — Библию да толковое Евангелие и всякие печатные и письменные книги о последнем веце, а о пришествии антихриста разговоров у меня с Гришкою и совету не было.
   Тут Талицкий, — увы! на зло себе — стал оспаривать показание батырщика.
   — Митька приходил ко мне сам-друг, — утверждал он, — и я о последнем веце и о антихристе, и о исчислении лет тетрати ему читал, и осьмым царём и антихристом государя называл при них имянно, без Митькина спроса, собою. А в моём воровстве Митька мне советником не был и про воровство моё не ведал.
   Снова запахло застенком и кровью… Передопрос!
   — В дом к Гришке я приходил с нищим Федькою, — признался батырщик, — а словес не упомню, приходил я для покупки хором его.
   Талицкий опять в застенке, шестнадцатый раз!
   — Батырщику Митьке, — говорил он с пытки, — о последнем веце и о исчислении лет я говорил, и антихристом государя называл, и то Митька слышал!
   — Как Гришка об оном толковал и государя антихристом называл, — признавался батырщик уже с дыбы, — то я слышал, а что не извещал, в том виноват.
   Ввели, наконец, последнюю жертву дела об антихристе ученика Талицкого, Ивашку Савельева… Снова пытка!
   — В том письме, — показывал Ивашка с дыбы, — что писал Гришка тамбовскому епископу, я силы не знал, а писал тетрати по Гришкину велению. Да Гришка ж мне сказывал, да и тамбовский-де епископ тех писем не хулил. А после того приходил я к Гришке на двор и сказал: патриарша-де разряду площадного подьячего Федькина жена Дунаева Феколка сказывала тёще моей: пишет Гришка неведомо какие книги про государя, и она сказала брату своему, певчему Федору Казанцу, а он, Федор, хотел по Гришку из Преображенского приказу прийти с подьячими. И я, пришед к Гришке, про то ему сказал, и Гришка с того с Москвы ушёл, и я проводил его за Москву-реку, до Кадашева, и спросил: куды ты идёшь? И он мне сказал: пойду-де я в монастырь, куда Бог благоволит…
   Талицкий подтвердил это показание, и на том страшное дело кончилось.
   Но долго ещё пришлось сидеть по казематам Талицкому и его жертвам, пока им не прочитали приговора.
   1701 году, ноября в пятый день, по указу великого государя и по боярскому приговору велено Гришку Талицкого и единомышленников его, Ивашку Савина и пономаря Артемошку, за их воровство и за бунт, а бывших попов Луку и Андрюшку и Гришку за то, что они про то его, Гришкино, воровство и бунт, слышав от него, не известили, казнить смертию; а жён их, Гришкину и Ивашкину, и Артемошкину, и Лучкину, и с Пресни Гришкину ж, сослать в Сибирь, в дальние города, а животы их взять на великого государя; а Андрюшкину жену освободить, потому что он, Андрюшка, сыскан и в том деле винился по её улике; кадашевца Феоктиста Константинова, батырщика Митьку Кириллова, садовника Федотку Милякова, подключника хлебенного дворца Пашку Иванова, распопа Мишку Миронова, дьячка с Углича Покровского монастыря Мишку Денисова, Иванова человека Стрешнева Андрюшку Семёнова за то, что они, от того Гришки слыша бунтовые слова, не извещали, племяннику его, Гришкину, Мишке, за то, что он у тётки своей выманил воровские письма, не известил же, Гришкину ученику Ивашке Савельеву, что он тому Гришке сказал про извет на него и он с Москвы бежал, — вместо смертной казни учинить жестокое наказание — бить кнутом и, запятнав, сослать в Сибирь.
   «Да по имянному великого государя указу бывшего тамбовского епископа Игнатия, что потом расстрига Ивашка, вместо смертной казни велено послать в Соловецкий монастырь, в Головленкову тюрьму, быть ему в той тюрьме за крепким караулом по его смерть неисходно, а пищу ему давать против таких же ссыльных».
   Талицкого и Савина велено было казнить копчением; но во время казни они покаялись и были сняты с копчения. По преданиям раскольников, Талицкого сожгли на костре.
   Одна попадья Степанида не пострадала.

Часть II

1

   Прошло около двух лет после разгрома русского войска под Нарвою.
   И отплатили же русские за этот разгром! Вот уже второй год Шереметев мстит за свой нарвский позор…
   — Усердствует Борька, — улыбнулся государь, прочитав донесение Шереметева и обращаясь к князю-кесарю, докладывавшему ему по своей «кнутобойной» специальности, — пишет, что при Гуммельсгофе Шлиппенбах мало штаны не потерял.[155]
   — За Нарву это, государь…— рассеянно пробормотал Ромодановский.
   — За Нарву, точно! Это мои колокола так громко звонят там, — сказал государь и пристально посмотрел на Ромодановского…
   — Что с тобой, князь? — спросил он. — Попритчилось тебе что?
   — Уж и не ведаю, государь, как быть, — смущённо отвечал князь-кесарь.
   — Что такое? Неладно у тебя в кнутобойне что?
   — Нет, государь, твоим государевым счастьем у меня всё обстоит благополучно.
   — Так что ж! Кажи.
   — И ума не приложу, государь.
   — Ну, так я, може, приложу.
   Князь-кесарь нерешительно полез в карман и вытащил из него кожаную калиту[156]. Потом вынул из калиты несколько монет одного образца и положил перед царём.
   — Что это? Монеты совсем незнакомые, таких я не видал, — говорил Пётр, рассматривая одну монету. Ромодановский внимательно наблюдал за выражением лица царя.
   — Город вычеканен довольно искусно.
   — Точно, государь, искусно.
   — Да это в Нарву палят.
   — В Нарву и есть, государь.
   — Да это и я тут вычеканен… моя персона и стать…
   — Твоя, государь.
   — Я на огонь протягиваю руки.
   — Точно… греешься, государь.
   Царь вгляделся в подпись на монете и прочёл:
   — «Бе же Пётр стоя и греяся»…
   Государь весело рассмеялся.
   — Искусно, зело искусно! Это я руки грею у Нарвы… искусно!
   Он перевернул монету и стал вглядываться. Ромодановский побледнел.
   — А! — протянул государь уже другим голосом. — «И исшед вон, плакася горько», — прочёл он, не отрывая глаз от монеты.
   На этой её стороне было изображено: русские бегут из-под Нарвы, а впереди всех — сам царь: он потерял шпагу, и шляпа с него свалилась.
   — Откуда это? — сурово спросил Пётр.
   — Не наше, государь… от твоих супостатов, чаю… издёвка, — несмело отвечал Ромодановский. — Не наша чекань.
   — А как к тебе они попали?
   — Подметом, государь… подмётные они… Воры неведомые и ко мне подмет учинили, и к тебе, в твой государев двор.
   — А кто поднял?
   — Мои, государь, ребята, сыщики.
   — Но кто дерзнул подметывать? — спросил царь.
   — Какой ни есть неведомый вор, а може, и не один… вот и ищу их, государь, — говорил смущённо Ромодановский.
   Он не мог себе простить, что до сих пор не напал на след дерзких подметчиков. Это была первая его неудача в сыскном деле. Срам какой! Всевидящий и всеслышащий князь-кесарь нагло одурачен! Под самые его ворота подкинули! И как же он драл подворотного караульного!
   — Под землёй сыщу и розыск учиню, — бормотал он.
   — Это Карлово действо, его, его, — говорил царь.
   — Больше некому, государь, — подтверждал князь-кесарь.
   — За действо — действо; за Борькино Шереметево действо — Карлово действо… Это мне за Ливонию медаль, — говорил царь, все ещё рассматривая монеты, — заслуженная медаль.
   В это время Павлуша Ягужинский, исполнив одно личное поручение царя, вошёл в комнату, где находился Пётр с Ромодановским.
   — Справил дело, Павел? — спросил царь.
   — Справил, государь.
   Ягужинский держал что-то зажатое в кулаке. Увидав на столе подмётные медали, он с изумлением воскликнул:
   — И у меня, государь, такая ж… Вот, — и он положил медаль на стол.
   — Где взял? — спросил царь.
   — Нашёл, государь.
   — Где?
   — Под Фроловскими воротами.
   — Давно поднял? — подступил к нему Ромодановский.
   — Вот сейчас, когда возвращался в Кремль.
   Князь-кесарь побагровел от гнева.
   — Так воры здесь, — почти крикнул он, — всё время были на Москве… Я боле недели их ищу… Того ради долго и не докладывал тебе, государь, про сию издёвку.
   Царь посмотрел на Ягужинского.
   — Ты разглядел все тут? — спросил он, взяв одну медаль.
   — Разглядел, государь, — смущённо отвечал молоденький денщик.
   — И уразумел силу сего измышления?
   — Уразумел, государь, — с вспыхнувшими щеками отвечал юноша. — Сила, значит, не берет, так хоть комаром в ухо льву жужжат.