— Он должен был сестрице деньги дать… Она мне велела получить. Он не хочет…
   Но уже вбежали девицы Монс и стали шикать шалуну. Пётр молчал и делался мрачнее. Балакирев стоял как вкопанный. По знаку царя он вышел…
   Что было после ухода его в доме Монсов, осталось, разумеется, неизвестным, потому что все прочие, сидевшие в светлице, с приходом державного гостя незаметно исчезли.
   Балакирев, идя к себе, обеспокоенный, завернул к Апраксину.
   — Ну, что? Нигде тебя не видно. Все в Преображенском полку у себя.. Как дела?
   — Да что греха таить, — бояться начинаю, не было бы чего неладного… Сердце ноет…
   И рассказал, как и что было.
   По мере рассказа и Андрею Матвеичу стало делаться жутко. А когда кончил Алексей, он только руками развёл, и лицо приняло выражение полной безнадёжности. Затем оба молча просидели до петухов. Каждый боялся пересказать словами, что представляла ему дума.
   Можно верить, что не много пришлось проспать в эту ночь Балакиреву.
   Чуть свет поднялся он и вывел на лужайку своих «олюхов».
   Мало-помалу свежий воздух, раннее утро и одушевление самим занятием настроили мысли Алексея бодрее. Он ожидал чего-то грустного, но уже приготовился встретить незнаемую беду бодро и с уверенностью в правоте своей.
   Голос капрала получил полную силу, он речисто отдаёт команду. Топот шагов в ногу и звуки от стука мушкетов отдаются отчётливо, сменяясь голосом команды. Уже и солдаты были значительно подготовленные, и ученье ведено было хорошо. Капрал, стоя спиной к забору полкового двора, не мог видеть, как из ворот его вышла кучка офицеров. Тут были: Вейде, Головин, оба майора и сам царь. Выйдя, установились они поодаль и смотрели на ученье довольно долго. Царь внимательно следил за учителем и не нашёл ничего, что бы похаять или найти небрежным.
   — Довольно… отдохните! — не видя стоящего начальства, скомандовал капрал.
   — Возьми теперь ты ружьё и покажи, как сам управляешься им, капрал! — раздался голос государя.
   Балакирев взял у ближайшего рядового ружьё и, отдав честь по уставу, стал, обратившись лицом к Петру, очевидно не гневному, а, напротив, довольному виденным ученьем. Раздалась команда. Сперва по порядку, потом вразбивку, по темпам выполнил мастерски капрал все эволюции.
   — Хорошо! Вижу, что умеешь и капральства стоишь. Но… не здесь у нас только обучать нужно. Пусть в Азове послужит[268] и оправдает повышение в капралы без выслуги…
   Подошёл Адам Адамыч Вейде и по-немецки сказал в своё оправдание — почему взял прямо в капралы.
   — Пусть так! — ответил спокойно государь. — А в Азов послать немедленно!
   — Лучший капрал в полку, государь! — осмелился ходатайствовать Автомон Михайлович Головин. — Я обещал ему сержантом сделать при первой возможности.
   — Ну… пусть сержант будет, но — в Азове!.. Не наказанье посылка, если с повышением!
   И, поворотившись, ушёл царь со свитою.
   — Вот, значит, как Бог-от милостив! — узнав про назначенье в Азов Балакирева, злорадно отозвался Борзов. — Не брезгуй, значит, стервец, теми, кто дорогу показал, — прибавил он внушительно и обратился к сторожу с обычною просьбою: — Ссуди алтынчик, Якимушка.
   — Изволь, так и быть, на радостях, что лиха избыли, Алёшку того самого… Мне ни в жисть на табак полушки не уволил. А деньжищами знай идёт да побрякивает.
   В это время почти подбежал к Борзову и Якиму Суровцев.
   — Идём. Бери и меня в складчину. А коли нет, сам угощаю вас троих; дай Боже многие лета Александру Данилычу. Слушайте, ужо я поведаю все как было по ряду.
   И трилиственник поворотил к кружалу.
   Решение получило полную силу и убило на первых же порах в Алексее всю прежнюю энергию. Вот он и сержант, — да к чему это повышение… в клетке?! То-то злой язык клеветника маленького! Змеёныш! Заведомо раздавить бы гадину! А не клеткою не считал никто житья в Азове, среди пустынь, в крепости, то и дело ожидая осады, а там и похуже может быть что, не ровен час…
   Сегодня — как вчера, завтра — как сегодня, там проводят люди целые года. Та же участь ждёт и Алексея Балакирева.
   Родные о нём, пока он жил в Москве, не получали частых уведомлений; а как услали в Азов — след простыл. Жив или мёртв, как и от кого узнаешь? Мы с ним тоже долго не встретимся.

Глава IV. ЧЕРЕЗ ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ

   Об отце по-прежнему помина нет. Мы теперь должны рассказать, что делалось с сыном-сиротой.
   Страдала бабушка, что поп нарёк; Иван, Христа ради юродивый: думала, проку не будет, а вышло преразумное дитя Ванечка.
   У матери и у бабушки одно утешенье — подросток — не надышатся на него. Забавный был ещё — клоп клопом. А с десяти лет просто иной раз старого и бывалого озадачит. Станет присловья прибирать, все у него выходит таково складно да ладно. Начнёт пересказывать, где что увидать пришлось, да вдруг такую вяху[269] отпустит, что мать и обе бабушки головой только покачают; а попадья, что по-прежнему у Лукерьи Демьяновны гостит, невольно скажет: «Ты, малый, больно затевущ — будешь ли живущ?»
   Вот и двенадцать годков минуло внуку Демьяновнину. Дьякон стал ходить — грамоте учить, да мать и бабка маху дали. Не взяли в толк, что мальчику не одно читанье нужно, а писать надо бы хоть сколько-нибудь. Да, на беду, отец дьякон сам до письма не дошёл, однако не только не говорил об этом, а ещё хвалился, как добрый: я, говорит, все произошёл!
   Учился мальчик с ленцой, но его не принуждали, и почти три года дьякон таскался. Всю Псалтырь, не только Часовник, с Ванюшей прошёл, а про писанье все ни гугу! — так и промаячил время. Хвать-похвать, а молодцу пятнадцать лет, и потребовали дворянчика на смотр; в Питер куда-то, на край света, нужно везти. Царское вышло в ту пору повеленье дворянских ребят представлять государю на посмотренье[270], — что укажет. Бабушка как почуяла этакую беду, на первых порах— к воеводе, разумеется, не с пустыми руками. Дойти до воеводы тоже прямо не удастся, — известно, народ приказный вороватый, даром и пальцем никто не повернёт, не то чтобы без посулы что указать или рассказать Да на ум наставить. Как устлала помещица деньгами дорожку, так и присоветовали с воеводихой коммерцию завести: она всем принимала. Объяри[271] на сарафан было, разумеется, мало, — попросила десять рублей в долг, а порукой волк. Зато до воеводы Лукерья Демьяновна доступила, и он своё воеводское слово дал: дворянское дитя Ваню не разыскивать, буде в нетях очутится. Да, на грех, случись в воеводской избе солдату быть на ту пору, как помещица о заступничестве за внука просила. Солдат вслушался в разговор, словно соболезнуя, и имя спросил. Воевода с доброго сердца думал и ему хлеб дать — Лукерью к служивому обратил. А злодей, служба, выспросил все как есть, в свой список записал да и билет выносит: «Вот, — говорит, — тебе, бабушка, явка, в Питер внука Ивана Алексеева сына Балакирева привезть на срок к Ильину дню[272], безотменно, оберегаючи себя от конечные опалы и гнева царского величества за нарушенье его государской воли». Вот оно на какого изверга напала бедная Лукерья Демьяновна!
   Она было просить службу чтобы явку эту свою взял он и детища не губил. Да куда тебе! рыкнул, словно зверь. «Мы-ста не хуже ничем и не грешней, чаю, ваших щенков-детушек, да как есть под лямку угодили, а вы увернуться хотите? — шутишь, душа!», а сам хихикает таково обидно да зло. Помещица ну со слезами умолять ворога да умасливать. Ничем не проняла этакого зелья. Даже, стыдно сказать, на колени становилась и упрашивала: «Отец родной, заставь вечно Богу молить! Одним на потеху нам с матерью Ванечка… не вынесет он ваших муштров, дитя слабое, больное..»
   Солдат знай рукой машет да своё несёт: «Стерпится, слюбится!» — «Какое же слюбится, — не выдержала Лукерья Демьяновна, — и сжиться не сживется он с экими порядками опротивят они хошь кому, не токмя дитяти». — «А палка на что? — прикрикнул служба на барыню. — Вобьют и узнать заставят самую мудрёную науку».
   После этого Лукерья Демьяновна уж и не посмела перечить и уехала с горем домой. Там уж и мать, и бабушка плакали-плакали над Ванюшкой, да и стали готовить его в далёкую дорогу. В Муроме Лукерья Демьяновна одно только путём наладила. Живучи в городе, взяла доброго человека, расстригу одного, немного Ванечку писать поучить. Весну-то всю да лета часть, до выезда, он и выводил с дитятей всякие разные каракули.
   — Дитя, — говаривал учитель часто, — зело понятливо, а уж удали такой, что и сказать нельзя.
   И подлинно, Ванечка по-всякому выходит не то, что отец; пока дяди-злодея не спознал. Алешенька, с детства был ленивчик да все больше к женскому полу льнул. Ванечка, напротив, как подрастать стал, с улицы не сходит: с мальчишками все в атаманы играет.
   Бабушка с плачем поведала как-то, что недолго ему дома быть — на царскую службу, батюшка, тебя усудобят, света моего; а там, известно, не жалеючи муштровать станут.
   — А ты то, бабушка, говорила, что меня, как дворянского сына, сам царь смотреть будет… Вот ужо я и увижу, каков царь-то у нас.
   — Глупенький! Что ж тебе из того, что царские очи светлые удостоишься видеть, да тяжко тебе будет на службе-то царской?.. Турить будут, кому бы и не надо; тычки давать, кому бы и не довелось.
   — Я, бабушка, не буду дожидать, чтоб тычок-от дали, сделаю попрежь что велят. А коли велят служить, дадут и выслужиться. Вот тятя и не много служил, как сама ты баишь, да неохочим до дому стал.
   Каково это? Судит точно как человек бывалый.
   Расстрига-учитель начал было про гневливость государеву россказни вести, да Ваня ножками затопал: «Перестань, — закричал, — врать! Ну, с чего царю гневаться на все и про все? Про вину да за непорядки и бабушка, коли узнает что, няньку мою, Мотрю, расхлещет как есть, а гнев пройдёт, пожалует её, на повойничек даст, али алтын подарит, али найдёт ещё какой ни есть милостью. Так и царь. Нужно — погневается, а там и помилует; ведь свои ему люди-то мы с тобой! А может, дела-то у царя много, да и важней оно, конечно, чем во дворне работы, по домашеству. Стало, и вред от порухи больше, и взыску должно больше быть».
   — Вот какой у меня умница Ванюшка, как ладно рассудил. — решила мать. — А годы-то какие ещё, всего шестнадцатый годок пошёл.
   Из себя же Ваня молодец молодцом, тончавый да высокенький. А уж так приветлив: всякому мужичонку норовит попрежь сам шапку снять. И духовный чин уважает отца Данилу особенно. Только мать Маремьяну, знакомую бабушке монахиню, не любит — лгуньей её называет.
   Петербург в первые двенадцать лет по основании своём представлял только зачаток большого города и был страшным для большинства русских людей, поскольку при Петре I здесь было взысков, требований, строгости начальства больше и будто бы смертность сильнее. В нём кипела усиленная деятельность стройки. Проложенные покуда без большой обдуманности улицы наполнялись домами, похожими на деревенские избы; застраивались пустыри медленно и как попало. Только на городском острове поставленные в ряд на Неву домики казались значительными и глядели так приветно в праздничной, светлой, тесовой оболочке. Единственный въезд в город был с Ямской. И, достигнув новой столицы, путникам не верилась её близость; даже въехав в Ямскую, путники долго оставались в сомнении: не сбились ли они с дороги? Вытянутые в один ряд избёнки шли от убогой церкви, стоявшей посереди неогороженного кладбища на болоте, и всего ближе напоминали деревню, да и то не из богатых. Несмотря на протяжение этой слободы чуть не на версту, никак не верилось, чтобы обыватели тут как сыр в масле каталися. Три кабака, конечно, докладывали, что зелёного вина тут должно выпиваться вволю; но пьяных на улице не было видно, хотя немного попадалось и непьяных, проезжих и пешеходов. Чахлые ивки изукрашивали неказистый болотный пейзаж. Зеленело все вокруг, и на рыхлой луговой почве, и в застоявшейся воде канав для осушенья; от этого обилия зелёного цвета под ясным небом и на припёке чувствовалось своего рода утомление глаз. Недостаток разнообразия и связи чувствовался на каждом шагу. На этом новом месте всяких народностей люди сошлись спешно и подбивались всеми мерами к спешному неустанному труду. Конца и края его тоже не было видно ни работникам, ни наблюдателям за ними.
   Умная старуха Балакирева, в июньский жар въезжая с внуком в Невский город из благословенного затишья Муромских лесов, вынесла такое именно заключение о парадизе Петровом[273]. Ямская слобода ей ещё показалась сколько-то похожею на Русь, все как следует и грязь есть! — без грязи нельзя же быть! И кабаки торчат — без них тоже не бывает житья человеческого. И бревенчатые связи да срубы везде на глаза попадаются, и телеги торчат поперёк проезда — все как следует, почему не взять бы в сторону? — да не ожидали ведь нас. Правда, не мы одни должны здесь проезжать. В этом-то невдомеке и есть, что называется, Русь. Убогие церковки везде на новых местах прежде видишь, поповство пообживется, тогда, глядишь, храмы на славу соорудят. То правда, что, выбравшись из Ямской, опять путники впадают в недоумение. За Ямскими слободами везде город начинается, а здесь — просека какая-то, да, кажись, и конца её нет. Бабушка со внучком все едут, а ни жилья, ни монастыря, ни храма Божия ниоткуда не видать. Что же тут такое? Лес вырублен, канавы в берегах стоят полным-полны, и души человеческой ничуть. Вот, никак, речка заблистала; перед речкой острог какой-то стоит; доносятся из него звуки топорного тюканья. А вдали, налево, за дорогой, никак, церковку, судя по крестику, видать. Чуть приметно желтелся крест между нагромождёнными почерневшими кровельками храма Божия. Ближе и ближе к нему наши путешественники — и виднее делается им необширный храм. Сбоку, подле канавы, три избы, поповские, должно быть; а левей потянулись опять убогие домишки, в два да в три оконца. Тут вдруг из крепости народ с работы повалил по троекратному звону в колокол. Помещица велела остановиться в сторонке своему вознице и стала спрашивать проходящих молодцов: «Где нам казённый двор найти?»
   Так было прописано в ярлыке, данном внуку в воеводской избе в Коврове: «В Питербурхе явиться на казённом дворе».
   Выискался один, солдатик, что ль? — трудно по белому балахону-то судить, что он за птица; тесак, никак, висит на чёрной перевязи, а на голове блин какой-то распущенный, краешки вперёд торчат, затеняя молодое лицо с жидкими, поднятыми вверх усиками. На немца больше похож был парень, а по-русски откликнулся: «Знаю, — говорит, — что вам требуется!»
   — Надоть вам, бабушка, направо забирать, вон в тую набережную слободку! — и пальцем показал за луг к берегу. — Это будет по Неве с версту, во… до перевоза доберётесь на городской остров… а как переедете, там и есть. Должно, недоросля вам являть?
   — Точно так, голубчик! А смею спросить, вы-то сами каковские?
   — Я-то, государыня, блокшифмейстер, здеся, в Адмиралтействе, с работы обедать погнали.
   — Дворянин, сударь?
   — Как же, из помещиков в Суздальской провинции Владимирской округи.
   — Землячок наш, значит… Поклонись, Ванюшка! Может, господин дворянин пригодится, как, бишь, величать-то?
   — Блокшифмейстер Норов!
   — Слыхали про Норовых, слыхали. Вы не близко от нас, а все же, голубчик, свой своему поневоле друг! Прошу Ванечку моего любить да жаловать… Первой ты, государь, откликнулся мне, старой бабе, здеся; дай Бог тебе здоровья, что вошёл в наше положение… может, и до вечера бы плутали.
   — Зачем так?.. В Питере, голубушка, не в пустыне; здесь покажут все, что требуется. Всякий на спрос должон отвечать. А молчат коли… значит, не знают, о чём спрашиваете.
   — Ишь какой господин-от Норов приветливый, кланяйся, Ванечка… понитной[274] балахончик-от, а все дворянская кровь, не мужику чета!
   — Все едино, матушка, здесь… Каждый знает своё дело, и коли мужик с головой, а дворянин глуп, так и мужика поставят учить дворянчика… Знамо дело!
   — Ишь ты, какой востренький! Дело-то дело, голубчик, да как это, ума не приложу, может мужик дворянину-то указывать? Ино ему мужицкое слово не покажется и не захочет он по-евонному сделать, а по-своему… Что мужик за указ?
   — За упрямство здесь бьют и плакать не велят. А коли сам не дошёл — слушайся, кто знает получше тебя.
   — Получше… слова нет, свово брата, коли… а мужик, сам рассуди… может ли быть получше дворянина?
   — И ещё как бывает! На то государь Пётр Алексеевич и сам топором не гнушается, чтобы различия в деле не было: кто умён да знаток — тому и приказывать, а неучам да незнаям впору слушаться беспрекословно. Вот и я, как в список на смотру попал в тысяча семьсот пятом году, попервоначалу много с дурости слез пролил, все обижаясь на непочет… а как палки раз-другой отведал, — как рукой сняло… А там в немецкую сторону в науку на четыре года отбыл… Мастер был немец, аспид просто, все не по ем… одначе оттерпелся… и понял я блочное дело… сам теперь другим указываю и государю знаем стал… трудимся…
   — Ишь ты, как Бог-от милосерд… Государю, говоришь, знаем… и правда это?.. понитник носит… и государю знаем!..
   — Да государь и сам на работе в равендуковом бостроге[275] и в таких же исподних, так-то удобнее в Адмиралтействе то пором рубить и пластину из брёвнышка мастерить, что ахти, ну Ей-Богу, право. Не веришь, пожалуй, мне, голубушка! — заключил словоохотливый делец, заметив на лице Балакиревой выражение сомнения, очень понятного у дворянки, о личности царской не имевшей должного представления.
   Норов приветливо улыбнулся, нисколько не обижаясь на выказанное недоверие. Замялся было сам немного. Да тут же нашёлся, обратившись к молодому человеку, из уважения к бабушке не вступавшему в речь, пока она говорила.
   — Как вы прозываетесь? — спросил блокшифмейстер Ванечку.
   — Иван Алексеев сын Балакирев, недоросль дворянский.
   — Грамотный?
   — Читать умею гораздо, в писанье не особенно дошёл.
   — А окромя русской грамоты что?
   Этот вопрос так был неожидан для Ванечки, что он только руками развёл, а на лице его, отмеченном живою мыслию, выразилось полное недоумение. Несмело как-то ответил он:
   — А что там ещё есть?
   — Как что? Читанье только тебе руки развязывает доступить к всякому знанию; прежде всего счётная мудрость, арихметика… без её ни шагу шагнуть не дерзай. Второе — география требуется, коли во флот к нам норовить будешь… в навигацки школьники по летам, кажись, опоздал уж. Сколько лет?
   — Шестнадцать минуло!
   — На семнадцатом лете, голубчик, дворян с одною грамотою в солдаты простые записывают, в ряды…— сочувственно, с грустью в голосе ответил умный Норов.
   Как ножом в сердце ударили слова его Ванюшке и бабушке.
   Заметив неприятное впечатление от своих слов, Норов поспешил проговорить скороговоркою:
   — Прощенья, одначе, просим, коли пожелаете основательно все узнать про здешние порядки, милости прошу в воскресный день на шабаш к нам в Большой Морской слободе, спросите дом плотника Вахрамея Савина. Я, Иван Андреев Норов, стою у него в постояльцах. Недосужно…
   — Вахрамея Савина дом, — выговорил, запоминая, Ванечка.
   — Иван Андреич Норов, мой голубчик, ласковый дворянин! — выговорила Лукерья Демьяновна.
   Грустная весть о нерадостной судьбе при теперешних порядках вслед за явкою на смотре, по словам Норова, заняла теперь все мысли и бабушки и внука. Она, впрочем, скрепилась покуда, приказывая вознице поворотить мимо крепости и взять по берегу Когда же поехал возница по прямой линии, пробираясь между начатых построек чуть не шагом, настойчивая Лукерья Демьяновна невольно отдалась горестным мыслям и не находила слов утешения для внука Он же, казалось, озадачен был только в первое мгновение и теперь, мирясь с судьбою, видел и надежду.
   По указанию Норова найден за рекой казённый двор, отыскана ижорская канцелярия светлейшего[276], явлен[277] в ней недоросль Балакирев, и дан ему ярлык — ордер «стать на смотру великого государя в первый день сентября сего тысяча семьсот пятого на десять года, без всякого огурства». Оставалось до смотра тридцать шесть ден, и съезжать из Петербурга ни под каким видом не велено. Сиди у моря и жди погоды! Лукерья Демьяновна — баба денежная; уехать до смотру и сама бы не решилась: как оставить одного Ванечку? Рассудок подсказывал, что, коли беды нельзя отвратить, можно погадать да разузнать, как бы горшего зла избежать. Сблизиться с Норовым самое было лучшее — бывалый человек! Мог на пользу посоветовать кое-что.
   Вот дождались воскресенья. Поместились довольно уютно Балакиревы в Посадской Большой, недалеко от казённого двора. На Адмиралтейский остров дорога знакомая; разыскали и дом Савина Вахрамея; доложились у постояльца: «Можно ли?»
   Выбежал офицер бледноватый, с усиками, в тонком кафтане немецкого покроя, в паричке завитом да в ботфортах. Совсем не чета тому мастеровому в понитке, что при въезде наших горюш, идучи обедать, попался.
   — Да подлинно ты ли, сударик, Иван Андреич Норов прозываешься? — не выдержала старая помещица.
   — Я самый и есть. Видели вы меня на деле; теперь праздничаю, милости просим… пожалуйте!
   И закуска на столе, и двое товарищей налицо, такие же бравые. Народ словоохотливый, в беседе душу не прочь отводить, речь полилась рекою. Лукерья Демьяновна поняла, что годы Ванечки ушли непоправимо… Малограмотному — хода нет. Разбиранье книг ни во что не ставится, а коли бы цифирной мудрости малую толику прихватил, иное бы было, коли умом-разумом не обидел Бог.
   — Есть ли чем мастеру-то цифирному поплатиться? — спросил не без участия один из офицеров, увиденных Балакиревыми в первый раз теперь у Норова. — Я вот и сам в семьсот шестом году, как привезён, здесь, слава те Создателю, у шведа пленного и арихметикой и геометрией призанялся. К смотру не успел — в службу записали, а ходить к ему не заказали. Через два года перед флагманами экзамен сдал и в поручики угодил! На то знание, говорят, зело нужно и восприяти всякому досужно.
   — И теперя здесь этот, как ты, голубчик, назвал… учитель-от твой?
   — Здесь! И дворян берётся приготовлять к службе. По математике тем паче, и навигации нечто, и землеописанью, что географией прозывается. Вот бы вам к ему недоросля на месяц?
   — Охотно, государь! Потрудитесь свести.
   — С нашим великим удовольствием!
   Большей обязательности и в наши дни представить трудно, а не только за полтора века с лишком со стороны совершенно незнакомых людей, когда у служилого люда царили, можно сказать, московские порядки: «Без приноса нет спроса!»
   Угостив искреннее, чем по-родственному, Лукерью Демьяновну со внуком, Иван Андреевич Норов с товарищем Максимом Петровичем Ходеневым пошли их провожать и разыскивать учителя-шведа.
   Это был швед Йозеф Текенс, математик-землемер. Взятый в плен в 1704 году, он оставлен был в Петербурге в качестве переводчика, зная по-русски, хотя и не так говоря, как русский человек. Ещё Корнилий Иваныч Крюйс[278] оценил достоинство честного Текенса и нашёл ему занятие: обучение счёту солдат морских. При главном начальстве Апраксина в толмачевстве Текенса не было нужды, и он поселился на городском острову и завёл публичную школу в довольно обширной светлице.