Когда идешь пятнадцать километров, есть время подумать и даже подвести жизненные итоги, хотя вчера ты был еще мальчишкой и скоро станешь всего лишь новобранцем, но за парнем, уверенно шагающим по дороге, уже укрепилась слава лучшего резальщика пробки среди девяти новичков, которые с ним вместе этому делу учились, кто знает, может, в армии с кем-нибудь из них и встретится. Стало жарко, мешок и не тяжел, но натирает плечо, а присяду я вот здесь, в нескольких метрах от дороги, отдохнуть в тени, расстелю-ка я плащ, а то земля сырая, положу голову на мешок да малость сосну, успею еще до Монте-Лавре добраться. И тут у меня в ногах садится старая-престарая старуха, вот не повезло, зачем она мне, и я-то зачем ей, не знаю, верно, гадать будет, и берет она мою руку, раскрывает ладонь и говорит: Ну и рука у тебя, Антонио Мау-Темпо, никогда ты не женишься, и детей у тебя не будет, пять раз ты постранствуешь, здоровье тебе изменит, и не будет у тебя иной земли, кроме кладбищенской, ты ничем не лучше других, из того же праха и из тех же костей, что и все, покуда не уйдете вы туда, где я ничего предугадать не могу, но, пока ты живой, ничего дурного ты не сделаешь, хоть бы тебе и говорили обратное, а теперь вставай, пора тебе в путь… Но Антонио Мау-Темпо, которому это приснилось, притворился, что не слышит приказа, и продолжал спать, сам и виноват, не догадался, что рядом с ним сидела и плакала принцесса, это она пожала ему руку, такую жесткую и мозолистую, хотя он еще так молод, так молод, и, напрасно подождав его пробуждения, ушла, оставив на дроке клочки своего атласного платья, потому-то, когда Антонио Мау-Темпо проснулся, заросли покрылись белыми цветами, которых до того не было.
   На просторах Алентежо случаются такие, казалось бы, невозможные, но совершенно истинные происшествия. И Антонио Мау-Темпо задумчиво шагал в Монте-Лавре, потому что на его ладони оказались две капельки воды, и они не слились в одну, а катались по ладони, будто жемчужины, такие чудеса тоже случаются в латифундиях, только умничающие гордецы способны усомниться в этом. И мы уверены, Антонио Мау-Темпо сохранил бы эти капельки до сего дня, если бы, когда он дома обнял мать, не вылетели они за дверь, шумя белыми крыльями. Что это за птицы? Не знаю, мама…
 
* * *
 
   Одни спят крепко, другие чутко, одни во сне уходят ото всего мира, а другие сами не знают, спят они или бодрствуют. Про Жоану Канастра можно сказать, что она спит то так, то эдак. Когда она больна, но боли не слишком мучают ее, она спит долго, сном глубоким и спокойным, подложив свою до черноты загоревшую, усталую руку под голову, как спала в колыбели, что могли бы подтвердить люди, помнившие ее в те времена. Но если надо провожать мужа, и провожать в определенное время, она за пятнадцать минут до назначенного часа сразу, словно в ней сработал будильник, открывает глаза и говорит: Вставай, Сижизмундо. Хоть бы ты сам видел и слышал все, о чем рассказываешь, но без неточностей, вольных или невольных, не обойдешься, иные из них из-за правил грамматических получаются; на самом-то деле Жоана Канастро сказала: Вставай, Сизмундо, вот и становится ясно, как мало значат подобные ошибки, когда собеседники знают, о чем речь идет, и доказательством служит то, что Сижизмундо Канастро, тоже отнюдь не уверенный в правильном написании своего имени, откидывает одеяло, вскакивает с постели в одних подштанниках, открывает дверь и выглядывает на улицу. Стоит темная ночь, и только очень зоркий человек может различить едва уловимые изменения на восточной стороне неба: так, например, звезды начинают светить чуть ярче — понимай, как знаешь, эти чудеса природы: казалось бы, наоборот должно быть, — но глаза у Сижизмундо Канастро уже не те, что были в молодости, и на помощь приходит опыт многих поколений предков. Ночь холодна, и удивляться тут нечему — ноябрь на дворе, но небо ясное, что тоже в ноябре бывает нередко. Жоана Канастра уже поднялась, она зажигает свет, вытаскивает закопченный кофейник, чтобы сварить кофе — этим словом они называют варево из ячменя или цикория или из пережженных и смолотых зерен люпина, они уже и сами не знают, что пьют, потом она идет к ларю, достает полковриги хлеба и три жареные сардины — немного там осталось, если вообще что-нибудь осталось, — кладет все это на стол и говорит: Иди поешь, кофе готов. Будничными должны показаться эти слова, жалкой речью людей, лишенных воображения и никогда не учившихся выспренними фразами придавать значительность мелким фактам бытия: разве можно сравнить прощание Ромео и Джульетты на балконе той комнаты, в которой она из девушки превратилась в женщину, со словами, сказанными голубоглазым немцем девице не менее невинной, правда, плебейке, которую он на папоротниках сделал женщиной против ее воли. Если бы разговоры супругов Канастро велись с соответствующим обстоятельствам пафосом, мы бы узнали, что, хотя Сижизмундо не впервые уходит из дому, ему есть что сказать, и потому он это скажет. Сижизмундо Канастро съел половину сардины и ломоть хлеба, тарелкой и вилкой он не пользовался, просто ножом аккуратно отрезал по кусочку того и другого, а потом сдобрил все это жалким подобием горячего кофе (некоторые, например, поклялись бы, что существование Бога доказывается как раз существованием кофе и жареных сардин и тем, как хорошо они сочетаются в желудке, но это уже вопрос теологический, не имеющий отношения к путешествиям затемно), потом он надел шляпу, зашнуровал ботинки, натянул заношенный тулуп и сказал: Ну, жена, я пошел, а если кто будет спрашивать про меня, говори, что не знаешь, где я. Он бы мог и не давать этого указания, ведь каждый раз он говорит одно и то же, да и Жоана Канастра многого рассказать не смогла бы: хоть она и знает, зачем ушел муж, но этого она не скажет, хоть ты убей ее, а куда он отправился, ей не известно, и потому, хоть убей, ничего от нее не добьешься. Сижизмундо Канастро уходит на целый день и вернется поздней ночью, и не потому, что само дело требует много времени, хотя никогда не известно, как оно обернется, а из-за больших расстояний. Жена говорит: Счастливо, Сизмундо, и нечему тут смеяться и даже улыбаться нечего — имя как имя, — а когда он выходит из калитки, она устраивается подле очага и сидит до рассвета, сложив руки в молитвенном жесте, но это не значит, что она молится.
   А на другом конце деревни Фаустина Мау-Темпо, которой такие сборы внове, с непривычки так и не могла заснуть, хотя она и знала, что мужу из дому надо уходить только на заре, но ее пугает, что он, обычно такой беспокойный, теперь спит крепким сном, словно не о чем ему тревожиться. Измученная душа находит отдых во сне. Уже рассвело, но солнце еще не поднялось, когда
   Жоан Мау-Темпо просыпается, и внезапно перед глазами у него встает то, что он собирается сделать, и потому он их опять закрывает, под ложечкой у него сжимается не из-за страха, а из-за какого-то чувства, сходного с уважением к религии, к возделанной земле или к рождению ребенка. В комнате он один, ему слышно все, что происходит в доме и за его стенами: зябкая песня птицы, отставшей от своей стаи, голоса дочерей и потрескивание горящих дров. Жоан Мау-Темпо, как мы уже раньше говорили, худ и ростом невысок, от дальнего предка достались ему яркие голубые глаза, и, хотя ему всего сорок два года, волос на его голове уже поубавилось, да и те, что остались, седеют. Ему пора подниматься, но прежде, чем встать, надо приноровиться к боли в боку, которая возвращается к нему каждую ночь, а ведь так быть не должно, должно быть наоборот, если человек отдохнул. Он оделся и вышел в кухню, подошел к огню, словно ему хотелось сохранить тепло постели — как-то непохоже, что он привык к холодам, — сказал: Доброе утро.
   Дочери подходят к нему поцеловать руку, что за великолепное зрелище — дружная португальская семья, ни у одного из членов которой нет работы, но чем-то день занять надо, вот они и подшивают платья Грасин-ды, у нее уже набирается приданое, помаленьку, конечно, по мере возможности, поженятся-то они только в следующем году, а ближе к вечеру сестры отправятся на речку стирать белье, которое в усадьбе берут, — как-никак, а двадцать эскудо каждый раз на этом зарабатывают. Слух у Фаустины уже не тот, потому она и не расслышала, как муж поздоровался, но приближение его почувствовала, то ли по земле передались его шаги, то ни воздух по-особому зашевелился, — каждый человек по-своему его колеблет, но ведь двадцать лет вместе прожито, тут бы только слепой ошибся, а на зрение она не жалуется, вот на слух — другое дело, да и то оправдание себе нашла: невнятно, мол, все теперь говорить стали, бормочут, словно нарочно. Можно подумать, что речь о стариках идет, а на самом деле они просто не по возрасту измученные люди. Жоан Мау-Темпо поел на дорогу, выпил такого же скверного кофе, что и Сижизмундо Канастро, поел хлеба, частью даже на пшеничной муке замешанного, и доставил себе одно из самых больших удовольствий — сырое яйцо выпил, пробив по дырочке с обоих концов. Под ложечкой у него отпустило, и он, увидев, что солнце встает, заторопился, сказал: Ну, я пошел, если кто будет про меня спрашивать — вы не знаете, где я, — с Сижизмундо Канастро они не договаривались прощаться со своими домашними именно так, само собой это вышло, просто они говорили то, что им надо было, и нечего здесь выискивать какие-то другие причины. Ни Амелия, ни Грасинда и не подозревают, куда их отец направился, и после его ухода спросят у матери, но она, как нам уже известно, туга на ухо и притворяется, что вопроса не услышала. И обижаться на нее за это не следует, она не сказала им только потому, что молоды они и несдержанны, из-за юности их, а не из-за легкомыслия, таким наветом Грасинда уж точно оскорбилась бы — хранила же она в секрете все, даже мальчишеские, приключения первого в Монте-Лавре забастовщика Мануэла Эспады и его приятелей.
   Встреча назначена на Холодной земле. Названия родным местам даются, конечно, не без причины, но эта земля летом настолько же горячая, насколько зимой холодная, и понять, почему она именно холодная, можно, только найдя истоки, а они, как всегда, затерялись. Жоан Мау-Темпо и Сижизмундо Канастро встретились, еще не дойдя туда, у подножия Аталайи, ясно, что не на вершине, не хватало им выставлять себя на обозрение прохожим, хотя, само собой, сейчас тут не то, что на площади Жералдо, ну, в общем, вы понимаете, что я хочу сказать. Встретятся они у подножия холма, в густом лесу, Сижизмундо Канастро хорошо знает эти места, Жоан Мау-Темпо похуже, но человек и без языка до Рима дойдет. Отсюда на Холодную землю они пойдут вдвоем, по таким дорогам, где Господь Бог не ходил, да и дьявол бывал только по обязанности.
   Никого нет в небесном амфитеатре — там, в ложах над горизонтом, обычно располагаются ангелы, когда на земле происходит что-нибудь значительное. Большую и роковую ошибку делает небесное воинство, не обращая внимания на события менее значительные, чем крестовые походы. С пренебрежением смотрят они на маленькие передовые отряды, на команды искателей счастья, на отдельных добровольцев, одним словом, на крошечные точки, как вот эти два человека и третий, что подальше, и еще один, в стороне, все четверо сходятся, — даже когда кажется, что они отклоняются от прямого пути, — направляясь в то место, которое на небесах названия не имеет, а здесь, внизу, зовется Холодной землей. Возможно, в тишайших эмпиреях полагают, что эти люди попросту идут на работу, хоть ее и не хватает, это должны знать даже на небесах по нерегулярным донесениям падре Агамедеса, в них действительно говорится о работе. Но Жоану Мау-Темпо предстоит иная пахота, настолько ответственная, что он, хотя и не сразу, а только пройдя несколько шагов вместе с Сижизмундо Канастро, спросит, победив робость: Думаешь, примут меня, а Сижизмундо Канастро ответит с уверенностью старшего и более опытного: Ты уже принят, не бойся, если бы в тебе сомневались, я бы тебя не взял с собой сегодня.
   Один человек едет на велосипеде. Он его спрячет в зарослях, но так, чтобы потом без труда выйти на это место и отыскать свою машину. На этот раз нечего беспокоиться об удостоверении личности, из своего района он не выезжает, разве только из вредности или что-то заподозрив, остановит его жандарм: Куда едешь, откуда, покажи разрешение, это было бы некстати, потому что для тех, кто ждет его на Холодной земле, человека этого зовут Силва, имя это выдуманное, а для жандарма он — Мануэл Диас да Коста, оба имени выдуманные, а некий падре Агамедес далеко от здешних мест окрестил его третьим именем, оно же значится и в его подлинных документах. Некоторые считают, что без имени мы бы не знали, кто мы такие, вроде бы мысль философская и проницательная, но этот Силва, или Мануэл Диас да Коста, который сейчас крутит педали по грязной дороге, с шоссе он, к счастью, уже свернул — там внезапно может появиться жандарм, иногда его, правда, целыми днями не бывает, поди, угадай, — едет себе вперед безо всяких душевных терзаний, и всем ясно, что не тревожат его тонкие вопросы о единстве личности ни в его документах, ни в действительности. Но, приглядевшись повнимательнее, поймешь, что все-таки проблема эта его заботит, что в себе самом он уверен куда больше, чем в своем удостоверении. И так как он склонен к размышлениям, то больше он думает о том, каким бы странным это ни казалось, чтобы жандарм не заметил ни его самого, ни его велосипеда, а не о истерзанной многократными предъявлениями бумажке со штампом. Проезжай, и, вскочив на велосипед и нажимая на педали, он думает, что вряд ли по этой дороге кто-нибудь в такую рань ходит, вот ему и повезло: впервые в этих местах никто его не остановил.
   Если ехать поездом, то, когда встреча должна состояться на Холодной земле, выходить приходится в Сан-Торкато, что на дороге в Сетил, в Вендас-Новас или в самом Монтеморе, а то и дальше, если встреча назначена в Терра-да-Торре. Хорошо тому, кто идет из Сан-Жералдо — всего-то два шага, но если он сегодня вышел из Сан-Жералдо, направляясь туда же, куда и остальные, то дал большой крюк, и, наверно, не случайно они так поступают, есть на то у них веские причины. В этот час, когда утро на исходе, велосипеда уже не видно, а поезда проходят далеко отсюда — слышен только гудок; над Холодной землей парит сокол — залюбуешься, — но еще лучше, когда неожиданно услышишь его долгий крик, которого словами не описать, но, раз услышав, невозможно не попытаться передать его, а ничего не выходит, все птицы голос имеют, куры и те кудахчут, но соколиный крик — совсем другое, в нем столько дикой силы, что мурашки бегут по спине, и меня бы не удивило, если бы у нас крылья выросли, когда мы его подольше послушали бы, — случались вещи и более необыкновенные. Паря в высоте, сокол чуть опускает голову, вовсе не для того, чтобы лучше видеть — ему это ни к чему, только у нас бывает близорукость и астигматизм, кстати, это слово здесь потише надо произносить, л то недослышат ангелы, спутают со стигмами и явятся в свою ложу, чтобы на Франциска Ассизского поглядеть, а тут всего лишь сокол кричит да пять человек к Холодной земле подходят. Всех их видит с высоты только сокол, но это ведь не такая птица, чтобы доносить.
   Первыми пришли Сижизмундо Канастро и Жоан Мау-Темпо, они торопились — один из них новичком был. Пока они ждали, сидя на солнце, чтобы не слишком быстро остынуть, Сижизмундо Канастро сказал: Если шляпу будешь снимать, клади ее полями вниз. А почему, спросил Жоан Мау-Темпо. Из-за имени, мы не должны «мать, как кого зовут. Но твое-то имя я знаю. Знаешь, да не скажешь, и никто из товарищей не скажет, это на случай, если в тюрьму попадем, — раз имен не знаем, то все в порядке. Они еще и о другом говорили, о многом, но Жоан Мау-Темпо задумался именно об этих предосторожностях, и, когда приехал велосипедист, он понял, что его-то имени ему никогда не узнать, может быть потому, что Сижизмундо Канастро с особым почтением к нему обращался, хотя и на „ты“ его называл, если только на „ты“ называть — не значит еще большее уважение оказывать. Вот наш новый товарищ, сказал Сижизмундо Канастро, и велосипедист протянул Жоану Мау-Темпо руку, это не была загрубевшая рука крестьянина, но и она была сильной, крепкой в пожатии. „Товарищ“ -слово не новое, так называют друзей по работе, но как сказать „ты“, когда ноги не держат и в горле комок стоит, странная вещь для человека, которому уже за сорок и который немало повидал на своем веку. Теперь их трое, надо подождать остальных. Ждем полчаса, а потом начнем, а Жоан Мау-Темпо снимает шляпу, и перед тем, как положить ее на землю полями вниз по совету Сижизмундо Канастро, заглянул внутрь и увидел, что на подкладке рукой шляпника написано „Жоан Мау-темпо“, в те времена в провинции был такой обычай, а в городах от него уже отказались. Тот, что приехал на велосипеде — правда, это только мы знаем, а Жоан Мау-Темпо пусть думает, что он пешком пришел, — носит берет, вряд ли у него там имя написано, а если и написано, то неизвестно какое, береты на ярмарках покупают или в больших магазинах, там и инструментов нет таких, чтобы надписи делать, выжигать или золотить их, а если покупатель и потеряет шапку, так кому какое дело. Почти одновременно, каждый со своей стороны, появились и остальные двое. По прошлым встречам все они знали друг друга в лицо, кроме Жоана Мау-Темпо, которого разглядывали так пристально, словно он в витрине был выставлен, — лицо его изучали, и сделать это было нетрудно — такие глаза не обманут. Велосипедист со спокойной серьезностью попросил их впредь не опаздывать, хотя и признал, что трудно рассчитать время на таких больших расстояниях. Я сам пришел после вот этих товарищей, а должен бы явиться первым. Потом они отдавали ему небольшие суммы, только в монетах, и получали бумаги, пересчитанные и завернутые, и если бы там можно было называть имена, или сокол бы услыхал, а потом повторил, или шляпы тайком друг за дружкой подглядели бы, мы бы услышали: (Это тебе, Сижизмундо Канастро, это тебе, Франсиско Петинга, это тебе, Жоан дос Сантос, а тебе, Жоан Мау-Темпо, я на этот раз ничего не дам, поможешь Сижизмундо Канастро), а теперь расскажите мне, как дела, говори вот ты. Выбор пал на Франсиско Петингу, и он заговорил: Хозяева теперь новую моду выдумали, один день зажимают, когда им надо на нас распоряжение из народного дома получить, по субботам они рассчитывают всех до одного и говорят: В понедельник пойдете в народный дом и скажете, что мне нужны те же самые рабочие, вот они что говорят, не знаю, понятно ли тебе, ведь из-за этого мы теряем понедельник, чтобы в народный дом сходить, а хозяин платит со вторника, что же нам делать? Потом заговорил Жоан дос Сантос: В наших местах народный дом в сговоре с хозяевами, иначе бы такого не было, — нас распределяют по имениям, мы приходим, а хозяева нас не принимают, тогда мы возвращаемся в народный дом: Не берут там нас, а они обратно посылают, так и идет, хозяева не хотят давать работу, а у народного дома нет власти, чтобы их заставить, а может, просто издеваются над нами, что же нам делать? Заговорил Сижизмундо Канастро: Те, кто работает от зари до зари, получают шестнадцать эскудо, ну а многим устроиться не удается, но голодают все — шестнадцати эскудо ни на что не хватает, хозяева издеваются над нами: была бы работа для нас, если бы всю землю ихнюю обрабатывать, просто жалко смотреть на эти имения — столько земли даром пропадает, нам вот что надо делать — занимать их силой, если уж помирать, так разом, я знаю, и товарищ говорил, самоубийство это, мол, будет, да сейчас-то разве не самоубийство, об заклад бьюсь — вчера никто из нас ужина не видал, как тут не отчаяться, что же нам еще делать? Остальные согласно закивали головами и почувствовали, как сосет в желудке — полдень-то миновал, подумали, что можно бы прямо сейчас пожевать принесенные из дому бутерброды, да стыдно так мало еды доставать, хотя всем известно, что такое нищета. У велосипедиста одежка неважная, и в карманах нет у него никакого свертка, похожего на завтрак, а мы еще скажем то, что другим неизвестно: и по велосипеду муравьям не к чему бегать, нет там ни крошки хлеба. Велосипедист повернулся к Жоану Мау-Темпо и спросил: А ты ничего не хочешь сказать, неожиданный вопрос ошеломил новичка: Не знаю, мне нечего сказать, и замолк, но и все остальные молчат, смотрят друг на друга, а это не годится, не могут же пятеро мужчин сидеть под дубом и играть в молчанку, и потому Жоан Мау-Темпо — больше-то ему не о чем говорить — сказал: Мы устали работать сутки напролет, когда есть работа, все равно ведь никакого просвета в нашей голодной жизни, копаешься на клочке земли допоздна, и то когда дадут, а сейчас работы нет, вот я и хотел бы знать, почему это получается, а если так и будет, пока мы все не перемрем, то нет, значит, справедливости, раз одним все, а другим ничего, в общем, я хотел только сказать, что вы можете на меня положиться, товарищи, вот и все.
   Все свои мысли высказали, а теперь сидят неподвижно, словно статуи, и ждут, что скажет велосипедист, что он говорить будет, что он уже говорит. Сначала он обращается ко всем сразу, а потом по отдельности беседует с Франсиско Петингой, с Жоаном дос Сантосом, покороче — с Сижизмундо Канастро, а с Жоаном Мау-Темпо у него разговор долгий и непростой — надо проложить в будущее дорогу, нет, точнее будет сказать, мост: ведь пройдет он над страшной пропастью, и только от его надежности будет зависеть безопасность людей и частных грузов. Разговора нам отсюда не слышно, мы только жесты видим, вся суть в словах, в том, как они произносятся, какими сопровождаются взглядами, но с такого расстояния не различишь даже яркие голубые глаза Жоана Мау-Темпо. Нет у нас зоркости того сокола, что кругами парит сейчас над дубом, иногда спускаясь на ослабевших токах воздуха, а потом, неторопливо взмахнув гибкими крыльями, снова взмывает ввысь, чтобы одним взглядом охватить близкое и далекое, безмерные просторы латифундии и имеющее пределы терпение.
   Разговор окончился. Первым прощается велосипедист, а потом, словно брызнувшие во все стороны лучи солнца, расходятся по своим дорогам и остальные, сначала они бы могли еще видеть друг друга, если бы оборачивались, но они этого не делают — это тоже правило, — а потом скрываются, точнее, не скрываются, а их скрывают низины или заслоняют гребни холмов или просто тают очертания их фигур вдалеке, и тем быстрее они исчезают, что глаза невольно прищуриваются из-за холодного ветра, хотя человеку надо видеть, куда он ступает, нельзя тут ходить не глядя. Сокол испускает громкий крик, отдающийся под небесным куполом, и улетает на север, а перепуганные ангелы, толкаясь, кидаются к окну… и никого не видят.
 
* * *
 
   Люди меняются, растут, растут и женщины, все в них растет: тело и потребности, растет желудок, чтобы не отставать от голода, раздаются чресла, чтобы вмещать желание, и у Грасинды Мау-Темпо груди теперь стали словно две круто вздымающиеся и мягко опадающие морские волны, но все это сантименты, песенки про любовь да про друга милого, а ведь что для ее рук, что для его — мы говорим о Мануэле Эспаде, изменчивости чувств они не ведали, напротив, были стойки в своей верности: уже три года прошло — так вот, для их рук то находилась работа в латифундии, то ее не было, мужчина там трудится или женщина — почти все равно, только плата разная. Мама, я хочу выйти замуж, сказала Грасинда Мау-Темпо, у меня уже есть приданое, конечно немного, но должно хватить, чтобы мы с Мануэлем Эспадой легли в нашу с ним постель, чтобы стали мы в ней мужем и женой, чтобы я принадлежала ему, а он — мне, точно всегда так и было, немного я знаю о том, что случилось до моего рождения, но в крови у меня живет память о девушке, которой у источника Амиейро овладел мужчина с голубыми, как у нашего отца, глазами, и я знаю, что из чрева моего должен выйти сын или дочь с такими же глазами, а почему это так, я не знаю, не знаю. Не хватало только, чтобы Грасинда Мау-Темпо и вправду произнесла эти слова — вся деревня перевернулась бы, но нам надлежит понимать, что люди подразумевали и подразумевают в своих речах, мы-то хорошо знаем, что такое эти короткие обыденные разговоры: то неясно, каким словом лучше смысл передать, какое из двух точнее, а то и вовсе ни одно не подходит, и потому надеемся, что жест все объяснит, что взгляд выразит, что интонация поможет. Мама, сказала Грасинда Мау-Темпо, у меня уже немного денег накоплено, хватит, чтобы своим домом зажить, или она сказала: Мама, Мануэл Эспада говорит, что пора, а может, и просто, как птица одинокая, крикнула: Мама, если я не выйду замуж, то возьму и лягу на папоротниках у источника Амиейро или посреди поля и буду ждать Мануэла Эспаду, а потом подниму платье и пойду мыться в ручье, смывать свою кровь — откуда ее столько! — но я буду знать, кто я такая. А может быть, и не так все произошло, может быть, как-то вечером Фаустина сказала Жоану Мау-Темпо, отвлекая его, вероятно, от мыслей о бумагах, которые он должен положить в дупло некоего дерева: Пора бы уже выдавать девочку замуж, приданое она собрала, а Жоан Мау-Темпо ответил: Свадьба будет скромная, хотелось бы мне получше устроить, да что поделаешь, и Антонио помочь не может, он же в армии, скажи Грасинде, пусть выправляют документы, а мы сделаем, что сможем. Пока еще родителям принадлежит последнее слово.
   Есть у них дом, по карману, конечно, каков карман, таков и дом, арендовали они его, не подумайте, что Грасинда Мау-Темпо и Мануэл Эспада станут говорить: Этот дом — наш, наоборот: Холодно, холодно, еще холоднее, словно игра в «холодно — горячо», правда, играют в нее только городские школьники — им хотелось бы скрыть свое жилье, чтобы никто не знал, что я живу в этом доме, где стены да дверь, одна комната внизу, другая наверху, а лестница, только ступишь на нее, ходуном ходит, и свет не горит, если мы ушли. Вот на этом склоне будем жить, в этом дворике, где и мотыгой не взмахнешь, если нам вздумается несколько кочанов капусты вырастить, оно конечно, солнце здесь целый день светит, да не знаю, к чему это нам, с него не растолстеешь. Спать мы будем внизу, на кухне, которая перестанет быть кухней, когда мы ляжем, а станет спальней, и спальней быть перестанет, когда проснемся, как же назвать-то ее: кухня, если мы готовим, мастерская, если Грасинда Мау-Темпо латает одежду, а если я сижу, положив руки на колени, и смотрю на холмы прямо перед собой, то зал ожидания, а чего ожидания, это мы потом узнаем… похоже на игру словами, нет, вы просто не хотите понять, что это разные заботы наперебой рвутся наружу.