В доме Норберто дамы развлекались как подобает прекрасному полу: пили чай, вязали и время от времени крестили дочерей своих ближайших слуг. По диванам были разбросаны журналы мод — ах, Париж, Париж, -было решено съездить туда, как только кончится эта глупая война, которая, помимо прочих, больших и меньших неприятностей, принесла с собою и отсрочку этого путешествия. Тут уж ничего не поделаешь. А старик Норберто, слушая доклады управляющего о том, как идут работы в поместье, слушая это неразборчивое бормотание, которым Грегорио сообщал о своих заслугах, гневался так, словно читал газетные сообщения о ходе военных действий. Он был германофилом по своим имперским убеждениям и по неосознанным, быть может, воспоминаниям о родине своего предка Ламберто Оркеса. Однажды, не преследуя никакой иной цели, кроме развлечения, он сказал об этом Грегорио, который тупо воззрился на него, не понимая, что ему говорят, — мы, дескать, люди темные, неграмотные… Так или иначе он стал еще угодливее с хозяином и еще строже с работниками. Старшие сыновья Норберто уже отказывались заниматься хозяйством в отцовском поместье, искали себе другие земли и других, более человечных управляющих, которые гарантировали бы им по крайней мере, что умрут хоть чуточку позже.
   Да, в те времена умели держать народ в узде. Сара да Консейсан, измученная мыслями о том, что сын может последовать дурному примеру отца, а также тем, что чувствовала и себя виновной в бесславной смерти мужа, неустанно твердила Жоану: Смотри у меня, если не будешь стараться, я тебе задам, мы должны смотреть вперед. Так говорила Жоану мать, а Ламейран добавлял: Знаешь, Мау-Темпо, ты ведь матери своей нужен для того только, чтобы из костей твоих сделать стул, а шкуру натянуть на барабан. Жоану оставалось лишь поверить в это, если уж два его властелина так складно и согласно угрожают ему. Но однажды, когда от побоев и непосильного труда ему стало совсем невтерпеж, он пренебрег возможностью лишиться костей и шкуры и все рассказал пораженной матери. Бедная Сара да Консейсан! Жизнь ничему ее не научила! Сколько тут было криков, сколько пролилось слез: Ах, проклятый Грегорио, ничего подобного я не говорила, разве для того родила я тебя на свет, всем богачам плевать па нашу нищету, этот дракон и родных своих детей не любит!… Ну, об этом уже было сказано.
   А Жоан Мау-Темпо в герои не годится. Это худенький десятилетний заморыш, и дерево для него — все еще то, на что можно вскарабкаться, а не то, что дает оливковое масло, или пробку, или желуди. Как несправедливо, что ему приходится вставать затемно и голодному, в полусне брести — далеко или близко, смотря по тому, где теперь место его работы, — на плантацию, а отработав там до заката солнца, возвращаться домой полумертвым от усталости — если это усталость, а не что-нибудь похуже, вроде предсмертного оцепенения. Но этот ребенок — мы употребили здесь слово «ребенок» просто для удобства обозначения, потому что в поместье эта категория работников не предусмотрена и никакими льготами не пользуется: все живы -и ладно, а мертвых похороним, мертвые много не наработают, — так вот, этот ребенок — всего лишь один из миллионов точно таких же, как он, страдальцев, и никто из них не знает, за какое же преступление так строго их карают. По отцовской линии он — из ремесленников, отец — сапожник, дед — плотник, но свою судьбу не угадаешь, а тут не строят баркасов, не чинят обувь, здесь повсюду — твердая земля, здесь лютый холод или адская жара, здесь летом — страшные засухи, а зимой — не знаешь, как спастись от стужи, по утрам — кружевной иней, — как на коклюшках сплетено, говорит дона Клеменсия, лиловые следы отморожений, кровоточащие трещины, и если прикоснуться опухшей рукой к стволу дерева или к камню, слезает кожа с ладони, и несть числа всем тяготам нашим и бедам. От века была здесь эта убогая жизнь: на земле двуногое животное живет среди других животных, домашних и диких, полезных и вредных, и с ним самим обращаются то как с полезным животным, то как с вредным, в зависимости от того, что требуется сейчас помещику: «ты мне нужен» или «пошел вон».
   И тогда приходит безработица — сначала к детям, потом к женщинам и, наконец, к мужчинам. И по дорогам в поисках самого ничтожного пропитания тянутся их караваны. В это время не увидишь ни надсмотрщика, ни десятника, ни управляющего, а уж хозяина — и подавно: все сидят по домам взаперти, или уезжают в столицу, или еще где-нибудь скрываются. Земля покрыта твердой коркой или — один черт — грязью. Люди едят траву, и у них слезятся глаза, вздуваются, как барабан, животы, начинается долгий мучительный понос, словно измученный, запущенный организм сам себя пожирает. Нет сил вынести эти страдания — лучше смерть, — и ко многим смерть приходит.
   В Европе, как уже сказано, война. И в Африке тоже — война. Война вот на что похожа: кричит человек с вершины горы, и Бог его знает, о чем он кричит, и порою крик этот — последнее, что успевает он сделать в жизни, но чем ближе к подножию, тем хуже этот крик слышен, и нот уже не слышно ничего… О войне в Монте-Лавре шали только из газет, да и то лишь те, кто умел читать. А все прочие видели, что цены растут, что исчезают даже самые обыкновенные продукты, и спрашивали почему. Война, отвечали им люди сведущие. Много война сожрала, быстро война разбогатела. Война — это то чудовище, которое, прежде чем сожрать самого человека, опустошает его карманы, вытягивает из них монету за монетой, чтоб ничего не пропало, чтоб все пошло в дело, — таков основной закон природы, только выучили его люди много позже. А когда она уже нажралась и рыгает от сытости, ловкие пальцы ее продолжают тащить из одного кармана и перекладывать в другой, всегда из одного, всегда — в другой. Ну, впрочем, этому война научилась у мира.
   Кое-где в округе надели траур — родственник наш погиб на войне. Правительство присылало соболезнования — «примите выражение самого искреннего…» — и говорило, что родина не забудет. Пошли в ход Афонсо
   Энрикес и Луис Алварес Перейра [12] — мы открыли морской путь в Индию, француженка не может устоять перед нашим солдатом, африканские женщины устроены так же, как и все остальные, царя свергли, великие державы озабочены тем, что происходит в России, большое наступление на западном фронте, авиация — это оружие будущего, пехота — царица полей, без артподготовки ничего не сделаешь, необходимо владычество над морями, в России революция, большевики. Адалберто читал газету, смотрел из окна на хмурое небо, вполне разделял негодование журналистов и громко говорил: Долго это не протянется.
   Хотя всем известно, что розы без шипов не бывает, но почему-то одним достаются только розы, а другим — только шипы, и чем больше роз, тем меньше шипов, и наоборот. Этим опровергается поговорка, справедливая, очевидно, лишь для морского дела: «Большому кораблю — большое плавание», а где большое плавание, там и большая буря. На суше все по-другому. Большие бури ждут утлую плоскодоночку семьи Мау-Темпо, и только по чистой случайности, а также для того, чтобы мы дорассказали эту историю, она до сих пор не пошла ко дну со всей командой вместе. Было ясно, что при столкновении с первым же рифом кораблик этот разлетится в куски, но тут как раз овдовел Жоакин Карранка, брат Сары. Жениться во второй раз он не решался, да и никто не хотел за него замуж — вдовец с тремя детьми и с отвратительным характером в придачу, — и вот когда телесный голод прибавился к голоду просто, брат и сестра соединили свои судьбы и постелили одну постель. Возникло равновесие: дети Мау-Темпо получили отца, дети Карранка — мать; те и другие стали разом и дядьями и племянниками. Вышло не хуже, чем можно было ожидать, а может быть, и лучше. Дети Мау-Темпо больше не побирались под окнами. Жоакин Карранка нашел ту, которая стирала ему и штопала — мужчина всегда в этом нуждается — и заботилась о его детях. Ну, а поскольку не в обычае, чтобы брат бил сестру — если же ему и случится стукнуть, то все же не так, как мужу — жену, — то для Сары да Консейсан настали хорошие времена. Многие, пожалуй, скажут, что для счастья этого мало. А мы на это ответим, что эти многие ничего не понимают в жизни.
 
* * *
 
   Своя долгая повесть у каждого дня: годами можно рассказывать про одну только минуту, про еле заметное движение, про ничтожный оттенок смысла в слове, в слоге, в звуке, не говоря уж о мыслях: в мыслях и вовсе увязнешь — станешь думать, о чем думаешь сейчас или думал прежде, и никогда не выберешься из мыслей о мыслях. Лучше уж просто сообщить, что эти годы Жоан Мау-Темпо овладевал секретами своей профессии — крестьянского своего дела: хороший работник должен жать пшеницу не хуже, чем обдирать кору с пробкового дуба, а пахать — не хуже, чем сеять, у него должна быть крепкая спина, чтобы таскать мешки, и гибкая поясница, чтобы рыть канавы. Эти навыки передаются из поколения в поколение, их принимают без спора, не мудрствуя лукаво: это так, потому что всегда было так; вот это мотыга, это — коса, а это — капля пота. За десять лет — пока тебе не стукнуло двадцать — надо успеть все это выучить, а иначе ни один хозяин тебя не наймет.
   Как-то раз Жоакин Карранка сказал сестре, что хорошо б, мол, наняться к кому-нибудь на постоянное жалованье, и та согласилась, потому что за годы супружества привыкла подчиняться, и еще потому, что появилась надежда целый год не бояться безработицы, получая верные деньги — верные, да небольшие: кто другой на них бы и не польстился. В это самое время умер старый владелец поместья Монте-де-Берра-Портас, имение же досталось трем братьям, трем его сыновьям, которых он прижил от предусмотрительной своей любовницы, покорно сносившей все выходки и прихоти буйного и бранчливого старика, но мало-помалу прибиравшей его к рукам, так что к концу жизни сделался он кроток, как агнец, слушался ее беспрекословно, в результате чего имение, в ущерб законным наследникам, и было завещано его внебрачным детям. Они Педро, Пауло и Савл — управляли поместьем по очереди, и, пока распоряжается, к примеру, Педро, два других ни в чем не должны ему перечить; придумано это было недурно, может быть, если бы каждый брат, в свой черед становясь полновластным хозяином, не придавал такого значения ошибкам и просчетам своего предшественника; если бы Савл не кричал, что без него, мол, все пошло бы прахом; если бы Пауло не орал, что только он один может справиться с хозяйством; если бы братья не изощрялись в семейных интригах и не образовывали ежечасно новые коалиции. Рассказывать об этом триумвирате можно хоть до завтра. Хороша была и мать, которая твердила, что ее обездолили — обокрали, попросту говоря, — родные дети, так-то отблагодарившие ее за все, чем она для них пожертвовала, сделавшись служанкой мерзопакостного старика, а теперь попала в рабство к собственным сыновьям: они кормят ее впроголодь и держат взаперти… По ночам, когда усадьба затихала, чтобы понадежней укрыться в таинственной тьме, из дома доносился какой-то визг — словно свинью резали — и топот: это сыновья воевали с матерью.
   Вот к ним-то и нанялся Жоакин Карранка, оставив Жоана Мау-Темпо на поденщине. Курам на смех: платили ему — если вообще платили — ровно столько, чтобы не умереть с голоду; работники поддерживали свое бренное тело добычей с соседских огородов, так что великий пост продолжался круглый год. А Жоакин Карранка получал шестьдесят килограммов пшеничной муки, сто эскудо деньгами, три литра оливкового масла, пять килограммов фасоли, дрова и особо — в конце гола — наградные. Ну, а тем, кто недавно нанялся к братьям, давали по сорок килограммов муки, полтора литра масла, три килограмма фасоли и пятьдесят эскудо. Так шло из месяца в месяц. Мешки таскали на гумно, кувшины с маслом — в погреб, управляющий отмерял припасы, хозяин отсчитывал деньги: кормись как знаешь, восстанавливай потерянные силы. А всякому ясно, что восстановятся они не полностью — ох, ничего мне не надо; а время уж такая гибельная штука, много разрушений приносит оно, и зачем я на свет родился… И вот однажды умер Жоакин Карранка, умер, ни дня не прохворав: пришел как-то с огородов — было одно из грех воскресений, когда и в Бога не очень-то верится, и падре Агамедес ни к чему, сколько ж можно махать мотыгой, — и присел на пороге, чувствуя непривычную какую-то усталость, а когда Сара да Консейсан пришла звать брата ужинать, то увидела, что ужин Жоакину Карранке теперь ни к чему. Глаза его были открыты, руки покойно лежали на коленях, и сидел он так тихо и безмятежно, как никогда не удавалось ему посидеть при жизни, а человек-то он был неплохой, вы уж мне поверьте, неплохой, хоть и мучил когда-то племянника своего Жоана Мау-Темпо, ну да что было, то прошло. Смерть отсыпает все, что не вмещается в мерку жизни, хотя зачастую и не поймешь, как она определяет, что вмещается, а что — нет. Вот и с Жоакином Карранка — его еще долго будет не хватать его семье — так вышло.
   Жизнь — а может быть, тот, кто распоряжается ею, властно или безразлично, — хочет, чтобы и работать, и чувствовать обучались мы в одно и то же время. В этой одновременности кроется очевидная ошибка, проистекающая, наверно, от быстротечности жизни: не хватает ее, чтобы тихо-спокойно дождаться, когда вслед за трудами придет черед досуга, и вот тогда-то уж можно будет не приумножать нажитое, а тратить скопленное — в том числе и чувства. Но тут уж ничего не поделаешь, и Жоан Мау-Темпо, постепенно становясь хорошим работником, часто влюблялся и ходил на танцульки, чуть только где-нибудь заиграет гармоника, а танцор он оказался превосходный, и девушки из-за него ссорились. А глаза у Жоана, как мы уже знаем, были синие, унаследованные от того прапрадеда, который когда-то в зарослях папоротника — прадеда того папоротника, что растет на этом месте сейчас, — изнасиловал девушку, отправившуюся к ручью за водой — ни за чем другим, — а птицы с точно такими же перьями, как у тех птиц, что летают над этим местом сейчас, смотрели на это, смотрели на этих двоих, простершихся в траве, — сколько уж раз от сотворения мира видели подобное птицы небесные? И синие глаза Жоана Мау-Темпо волновали танцевавших с ним девушек, и он не понимал, отчего это в их потемневшем взгляде появляется древнее любовное бешенство: вот какова потаенная сила прошедших страстей. Обычное дело, молодое дело. Ну, а по правде сказать, Жоан влюблялся часто, но отваживался на немногое. Дальше робких прикосновений он не шел и только после третьего стакана решался обнять девушку покрепче или неумело поцеловать ее, а в ту эпоху поцелуйная наука делала первые шаги и всеобщим достоянием еще не стала.
   В эклогах пастушкАм полагается бренчать на лютнях, а пастушкам — плести венки, но Жоан Мау-Темпо, который на десять недель отправлялся в окрестности Салватерры обдирать пробку, должен был, чтобы отбиться от москитов, съедать целую связку чесноку в святой уверенности, что это поможет, и потому воняло от него за десять шагов.
   Он овладел искусством обдирать пробку, потому что хотел получать восемнадцать эскудо — по стольку платили когда мастерам этого дела, — и, к счастью, находился вдали от своих милых, которые вообще-то терпимо относятся к запахам, но чесночного духу, должно быть, не переносят. Как всякому известно, счастье человеческое часто зависит от таких вот мелочей.
   Скоро привалит удача Жоану Мау-Темпо. Он грезит наяву: он уже за тридевять земель от Монте-Лавре, может, и в самом Лиссабоне, а как отслужит в армии, так дурак будет, если не устроится на службу в трамвайной компании, в полиции или же в республиканской гвардии, он же грамотный, нужно только постараться, не он один так начинал. И приходит день великого праздника, день призыва в армию: взлетают ракеты, льется вино, юноши должны стать теперь настоящими мужчинами, все они вымыты и принаряжены, а потом стоят в чем мать родила на осмотре и перебрасываются солеными прибаутками, чтобы не заметили их смущения, и, покраснев, вытягиваются перед врачом, который задает им вопросы. А потом собирается совет, решает. Нескольких парней признают годными, а из тех четверых, что освобождены от военной службы, грустит только один. Это Жоан Мау-Темпо: выходит, не сбылась его мечта о мундире, не стоять ему на трамвайной площадке, давая звонки, не следить за порядком на улицах, не охранять поля — а от кого охранять те самые поля, на которых он теперь надрывается? — и эта мысль так взволновала его, что даже помогла избавиться от разочарования. Нельзя же, в самом деле, думать обо всем одновременно.
   О чем же думает Жоан Мау-Темпо? Ему двадцать лет, в армию его не взяли, он не очень-то подрос с тех пор, когда воевал с корнями деревьев в зарослях Педра-Гранде и питался кукурузной кашей, которую по-родственному варила ему сердобольная жена Пикансы. В Салватерре он купил себе первый свой плащ с капюшоном и гуляет в нем по улице, напыжась от гордости. Плащ длинен ему — до щиколоток — и широк, но в здешних краях не требуется особой элегантности: какая там элегантность — обновка, она и есть обновка, какая б она ни была. Когда Жоан вонзает в землю мотыгу, он вспоминает о плаще, о танцах, о девушках, думает обо всем этом то серьезно, то весело и забывает тогда, что живет здесь, что прикован к этой земле, что далеко отсюда до Лиссабона, где ему так хотелось когда-то побывать, — ну да кто в юности не мечтает, на то и молодость, чтоб мечтать.
   Близится время великих бурь. Иные возвестят о себе, как и положено, громом-грохотом, другие подкрадутся неслышно, беззвучно, — они придут со стороны далекой Браги [13] и обнаружатся по-настоящему, лишь когда от них уже не будет спасения. Однако обо всем следует рассказывать в свое время, хоть мы и поторопились с известием о кончине Жоакина Карранки, приключившейся на самом деле на несколько лет позже, но тем не менее следует соблюдать законы повествования, и поскольку надо по возможности обо всем говорить по порядку, то мы и расскажем о большой буре, память о которой осталась надолго, потому что она принесла с собой слезы, смерть, траур. Стояло лето, и торжественные грозы грохотали над жнивьем — то вдалеке, мирные и успокаивающие, то сверкали молниями прямо над головой, стегая дождем беззащитную землю, заступись, святая Варвара. Может показаться, что судьба избрала семейство Мау-Темпо для несчастий, но тот, кто так подумает, ничего, выходит, не понимает. В конце-то концов, v них в семье один только человек и умер, а если мы начнем сокрушаться о тех, кто голодает и нищенствует, гак сгодится какая угодно семья: и голода и нищеты повсюду в избытке. Покойный же этот был не кровная родня, а муж сестры Сары да Консейсан, возчик по склонности души и в свободное от землепашества время. Аугусто Пинтеу в положенный ему час встретил свою смерть, но вот что странно: был он человек простой, добродушный, молчаливый, а умер смертью величественной, прямо как герой трагедии, с вмешательством могущественных сил земли и неба. Тихий был человек, а из жизни ушел совсем не так тихо, как Жоакин Карранка. Об этих противоречиях стоит поразмыслить. Как уже сказано, Аугусто Пинтеу возил разные грузы. Ездил он, если быть совсем точным, от Вендас-Новас до Монте-Лавре. Там была железнодорожная станция, вот он и возил туда пробку, уголь и дерево, а оттуда — семена и разную бакалею, да и вообще что придется. Была у него телега и пара мулов, и мало кто жил так славно, как он. Тот летний день обещал быть долгим и светлым, но к вечеру небо вдруг заволокло черными тучами, и тут же раздался внушительный удар грома. Разверзлись хляби небесные, полилась на землю вся вода, что была у Господа Бога. Аугусто Пинтеу этим не смутился: летние грозы — дело известное, пришли да и ушли, — спокойно разгрузился и нагрузился, не предвидя беды большей, чем промокнуть по дороге. Когда он выехал из Вендас-Новас, была уже темная ночь, разрываемая вспышками молний, казалось, что на небесах справляют праздник и в праздничном шествии впереди всех — сам Господь. Мулы нашли бы дорогу с закрытыми глазами даже теперь, когда все низины были залиты водой. Аугусто укрылся от дождя двумя толстыми пустыми мешками и утешался тем, что из-за непогоды по крайней мере на него не наскочат грабители, как время от времени случалось. Теперь же грабители наверняка сидят в своем логове, жарят на костре ворованную свинью и прикладываются к бочонку с вином… От Вендас-Новас до Монте-Лавре три легуа, но последнюю треть пути Аугусто пройти не пришлось — ни ему не пришлось, ни мулам его. Когда добрались до ручья, черная вода в нем гремела и рычала так, что жутко становилось. Аугусто решил переправляться вброд: обычно воды в ручье было по колено. Для пешеходов были устроены мостки, которые с обоих берегов шли к огромному ясеню, родившемуся и выросшему здесь в те времена, когда русло ручья было отведено. Ясень стоял в воде, могучими своими корнями защищая ком земли, на котором вырос и которому угрожал теперь стремительный поток. Сколько раз переправлялся тут Аугусто Пинтеу с телегой и мулами, а на этот раз не переправился. Поручил он себя пресвятой деве, доверился инстинкту мулов и дошел до середины ручья, где вода уже стала заливать его телегу. Вода вскипела, встретив препятствие, и Аугусто побоялся идти по течению — там уж точно пропадешь — и повел своих мулов вверх. Животные упирались как могли, но потом подчинились кнуту и вожжам. В одно мгновенье подвернулась нога у правого мула, колесо попало в яму и в крике и в грохоте ушел Аугусто Пинтеу вместе с мулами, телегой, бакалейными товарами и прочими грузами под воду, а потом, уже в тишине, стали они погружаться в густую черноту стремнины — в тишине, в смертельном молчании безнадежности. Тихо легли они на дно: Аугусто Пинтеу, так и не выпустивший вожжи из рук, и мулы, запряженные в телегу. Там, на дне. вода не бесновалась, а стояла спокойно. На следующий день, под вопли вдовы и плач сирот, их вытащили — нашлись и дюжие мужчины, и крепкие веревки, — а по обоим берегам ручья собралась огромнейшая толпа людей со всей округи. Дождь стих. Тревожное то было лето. Грозы гремели такие, что работники, обдиравшие кору с пробковых дубов, падали вниз и некоторые поранились о свои же топоры. Жизнь наша полна бедствий, обо всем и не расскажешь.
   А семейство Мау-Темпо вместе с Жоакином Карранка жило тогда в Монте-де-Беррас-Портас. Прошел уже шестой год, как Португалия неслась под налетевшим из Браги ветром. Жоан нанялся на всю зиму в местечко под названием Пендан-дас-Мульерес и ходил туда работать вместе со своим братом Анселмо и сестрой Марией да Консейсан — нанимались они то к одному хозяину, то к другому. Ходить надо было четыре бесконечных легуа, пешком, по скверной дороге, четыре легуа от Монте-де-Беррас-Портас, а если из Монте-Лавре идти, то еще полторы. Там было много девушек, к вящему удовольствию парней, целую неделю живших бок о бок с ними и только по субботам уходивших домой. Люди все были молодые, загорались легко, так что многие и вовсе сгорели. У Жоана Мау-Темпо тоже появилась возлюбленная, только жила она на соседней ферме, а другим девушкам он старался представить дело так, что ничем не связан, и это ему удавалось, в чем, правда, помогала ему его слава первого танцора.
   Так, в трудах и забавах пролетали недели, пока на ферме не появилась одна девушка из Монте-Лавре, приходившаяся Жоану кумой, хоть детей они друг у друга не крестили [14]. Они были коротко знакомы, много-много раз отплясывали вместе и распевали частушки. Никакой влюбленности между ними не было, они о том и не помышляли. Полушутя, полувсерьез Жоан звал ее «кума Фаустина», а она его — «кум Жоан». На первый взгляд казалось, что они так кумовьями и останутся. Но вышло иначе. Может, оттого, что они так свободно чувствовали себя друг с другом, или оттого, что пришло время завязаться этому узелку, но Жоану стала нравиться Фаустина, а Фаустине — Жоан. Любовь всегда одинакова: расцветает ли она, как цветок в хрустальной вазе, или распускается на лесной поляне — разнятся только языки любви. Влюбленность Жоана и Фаустины дала корни; Жоан забыл о прежней своей подружке, но, осознав всю серьезность нового чувства, они решили пока ничего не говорить родителям Фаустины, потому что Жоан, которого решительно не в чем было упрекнуть, унаследовал опороченное имя отца — я тебе говорю, эти пороки передаются по наследству, яблочко от яблони недалеко падает… И все же тайное вскоре сделалось явным и достигло ушей отца Фаустины, и тут началась для нее не жизнь, а пытка… Из Жоана твоего не будет проку, и собой-то он нехорош, и глаза-то у него, каких в наших краях никто не видывал, а вспомни-ка, кто его отец, распутник, пьяница, одно только доброе дело и сделал в своей жизни — повесился. Такие разговоры велись тогда в деревне вечерами, под звездным небом, а хорек тем временем догонял свою подругу и соединялся с нею в зарослях папоротника. У людей же — а ведь мы люди — жизнь куда сложней.