Как уже было сказано, урожай в этом году собирать не будут в наказание за упрямство, с которым работники требуют большей оплаты, хотя этому теперь никто не удивляется, и за новое преступление — за то, что поддерживали Делгадо и клялись его именем на всех перекрестках. Мне это совершенно безразлично, сказал Адалберто, я только хотел бы иметь уверенность в том, что правительство одобряет наши действия. Оно одобряет, и мы тоже, мы считаем вашу мысль просто великолепной, сказал Леандро Леандрес. А убытки, сеньор губернатор, ведь будут убытки. Вы можете рассчитывать на нашу добрую волю. Но хорошо, когда все поровну платят, это вполне справедливое замечание произнесено в каком-то неизвестном уголке латифундии, а может быть, и в городе, но где бы то ни было, слово сказано: Не беспокойтесь, сеньор Берто, меры по оказанию помощи сельскому хозяйству уже рассматриваются, чаяния землевладельцев правительству известны, и оно не забудет ваших заслуг перед родиной. Еще немного, и в честь сеньора Берто взвились бы знамена, впрочем, в этом уже нет необходимости, выборы закончились, Томаш [32] президент наш, почему бы и мне не писать в рифму, если другие это делают, а я бы мог сочинять очень приятные стишки, судите сами: Надоело голодать, /Сказала смерть в аду,/ Не буду больше ждать,/ Косить людей пойду, а после того, как эту песню пропели хором, в латифундии установилась великая тишина что будет? — и, пока мы томились, не отрывая глаз от земли, над нами скользнула какая-то тень, мы подняли головы и увидели парящего в небе сокола, его криком прозвучал вырвавшийся из моей груди стон.
   Сегодня вечером Сижизмундо Канастро заходил к Жоану Мау-Темпо, поговорил с ним и с Антонио Мау-Темпо, оттуда направился к Мануэлу Эспаде, где задержался подольше. Побывал он и еще в трех домах, два из которых стояли на отшибе, и всюду разговаривал то так, то эдак, к каждому искал свой подход, нельзя со всеми говорить одинаково, потому что в таком случае понять могут по-разному, — а ходит он вот с каким предложением: через два дня всем, кого только можно собрать, идти на демонстрацию в Монтемор и перед муниципалитетом просить работу — она же есть, но ее не дают. Мимоходом говорится и о том, что, мол, за шутники такие выдвинули в президенты нашей жалкой республики эдакого сладкоречивого мерзавца, один был, и хватит, сколько же можно. Горечь во рту у них не от обжорства и не от пьянства, излишествам в этих краях предаются редко, конечно, есть выпивохи и здесь, но извинить их можно — когда человек всю жизнь чувствует себя привязанным к столбу, то курение и выпивка для него просто разные пути бегства, но с вином убежишь дальше, хотя с каждым шагом приближаешься к смерти. Горечь у них во рту от разговоров и ожидания еще более интересных речей, если бы свобода наступила, а она не наступила, кто же видел ее, свободу, столько о ней говорят, но свобода — не женщина, бредущая по дорогам, не присаживается она на камень и не ждет, что кто-нибудь пригласит ее поужинать или поселиться у него на всю жизнь. Походили здесь какие-то мужчины и женщины, «ура» кричали, а теперь у нас во рту горечь, словно с похмелья, печально глядят глаза: хлеб надо жать. Что нам делать, Сижизмундо Канастро, ты у нас самый старый и самый опытный. Во вторник пойдем в Монтемор требовать хлеб для детей и для родителей, которые должны их кормить. Но это мы всегда и делали, а толку что? Делали, делаем и будем делать, раз ничего другого не можем. Никогда это не кончится. Кончится. Да, когда помрем и будем с небес смотреть на свои собственные кости, если какая-нибудь собака выроет их из могилы. Но когда настанет этот день, и живых будет немало, а твоя дочка все краше становится. Глаза у нее как у моего отца, сказала Грасинда May-Темпо, а весь разговор до этого велся с ее мужем Мануэлем Эспадой, который говорит: Я бы душу дьяволу продал в обмен на этот день, и чтобы не завтра, а сегодня, и Грасинда Мау-Темпо берет на руки свою трехлетнюю дочь и выговаривает мужу: Перекрестись, Мануэл, что ты говоришь, а Сижизмундо Канастро, у которого за плечами прожитых лет и опыта побольше, улыбается: Дьявола не существует, контрактов он не заключает, это все только разговоры, которыми работы не добудешь и ничего другого тоже, теперь наша работа — идти во вторник в Монтемор, много народу соберется.
   Хороши июньские ночи. Если светит луна, то с холма Монте-Лавре виден весь мир, не подумайте только, будто мы настолько невежественны, что не знаем: мир гораздо больше. Я был во Франции, сказал бы Антонио Мау-Темпо, она далеко, но в этой тишине любой, даже я, поверил бы, если бы сказали: Никакого другого мира нет, только Монтемор, куда мы завтра пойдем просить работы. А если луны нет, тогда весь мир умещается у меня под ногами, и еще звезды, кто знает, может, на них тоже есть латифундии, и потому правит там речной адмирал, сыгравший краплеными картами — нет ничего почтеннее и бессовестнее. Если бы Сижизмундо Канастро приходили в голову подобные колкости и остроты, мы бы посторонились с дороги, сняли бы шляпу, пораженные его образованностью, но на самом деле он думает, что поговорил уже со всеми, с кем надо, и хорошо, что сделал это сегодня, не откладывая на завтра, и потому мы не знаем, как поступить со шляпой, надо ли ее снимать, Сижизмундо Канастро выполнил свой долг, вот и все. И поскольку, несмотря на серьезность предпринятых им шагов, человек он насмешливый и веселый, что не раз уже видно было из нашей истории, он подошел к жандармскому посту, заметил, что дверь закрыта и свет не горит, стал лицом к стене и окропил ее с таким удовольствием и радостью, словно окропил всю жандармерию сразу. Ребячится старик, эта штука уже мало на что годится, но такое она еще может учинить — вот бежит ручеек среди камней, кто бы дал мне побольше мочи, чтобы стоять тут всю ночь, надо было бы нам всем сразу помочиться, и затопили бы латифундию, посмотрел бы я, кто ее спасать захочет. Чудесная ночь, сколько на небе звезд. Он застегивается, веселость его уже прошла, и он направляется домой, играет все-таки кровь иной раз.
   Во времена пилигримов говорили, что все дороги ведут в Рим, надо было только идти и спрашивать, так и получаются поговорки, которые потом бездумно повторяют люди, вот еще одна: Язык до Рима доведет, но это неправда, в этих местах дорог много, но все они ведут в Монтемор, и эти люди идут молча, хотя только глухой не услышал бы речи, громко раскатывающейся по всей округе. Многие идут пешком из ближних и дальних мест, если им не удалось добыть лучшего средства передвижения, другие крутят педали старых велосипедов, которые тарахтят и скрежещут, словно повозки, запряженные мулами, а кое-кто сумел пристроиться на грузовик, они приближаются к Монтемору со всех сторон розы ветров, великий ветер толкает их в путь. Стражи замка заметили приближение мавританского войска, подняли знамя с изображением Богоматери, склонившейся над сердцем, язычники идут, сеньоры, берегите ваших жен и дочерей, поднимайте мосты, поистине говорю вам: настал день страшного суда. Это рассказчик, желая блеснуть образованностью, выдумал вооруженное войско и штандарты кавалерии, а речь идет всего лишь о неорганизованной толпе сельских жителей, и если сосчитать их всех — то и тысячи не наберется, хотя и это много для этой норы. Но всему свое время, осталось еще два часа, и, пока Монтемор — обыкновенный город, где народу несколько больше обычного, они бродят по ярмарочной площади, те, кто при деньгах, выпивает рюмочку, остальные тихо разговаривают: Пришли уже из Эскоурала? Не знаю, мы из Монтемора, немного нас, правда, но мы пришли. Среди них есть одна женщина, Грасинда Мау-Темпо тоже захотела пойти, в наше время не умеют женщин в узде держать, так думают старики, но ничего не говорят, а что бы они могли поделать, если бы услышали: Мануэл, я пойду с тобой, и Мануэл Эспада, хоть нам и известно, что он за человек, решил, будто жена шутит, и ответил — его устами ответили тысячи Мануэлов: Не женское это дело. Мужчине следует говорить осторожно, не бросать слов просто так, иначе его перестанут уважать и авторитет он потеряет, да, это правда, несмотря на то, что они, Грасинда и Мануэл, так любят друг друга. Они проговорили весь вечер, говорили и в постели, и дело Грасинды продвинулось: Девочка останется с мамой, а мы пойдем оба, разве мы только в постели должны быть вместе, и в конце концов Мануэл Эспада сдался, и сдался с удовольствием, обнял жену и притянул к себе, они ведь муж и жена, девочка спит и ничего не слышит, и Сижизмундо Ка-настро спит в своей кровати, он добился того, чего хотел, может, в следующий раз еще лучше получится, нельзя же на этом останавливаться, черт побери.
   В Монтеморе не говорят о таких вещах — кто чем занимался прошлой ночью со своей женой или мужем и чем будет заниматься ночью, когда кончится этот день. От жандармского поста отъезжает всадник, как обычно, а внутри разговаривают майор Хорохор и Леандро Леандрес, уже приказано стянуть войска, а теперь надо ждать событий, однако кое-кто решил подождать подальше отсюда, это владельцы латифундий, которые живут в Монтеморе, а их тут немало, и наша выдумка о средневековых страхах оборачивается правдой: вот на крепостной стене поставили балдахины, самые смелые сидят на восстановленных зубцах, просто выставка добродетельных отцов и матерей, мужчины в костюмах для верховой езды, дамы в светлых платьях. Самые злые летописцы скажут, что приехали они сюда потому, что боялись, как бы крестьяне не захватили их в домах, в этом предположении нет ничего невероятного, но, с другой стороны, мы не должны забывать, что в этих местах развлечений, кроме кино и боя быков, почти нет, а это — словно пикник на лоне природы, есть здесь и спасительная тень, а если нужно, и спасительные проповеди в монастыре Богородицы, помолись за нас, пречистая. Однако установлено и доказано, что дома они покинули из-за не осознанного до сих пор страха, сторожить остались слуги, если они давно в доме, то верность сохраняют, как, например, Амелия Мау-Темпо, которая устроилась служанкой в Монтеморе, бедность и против своих заставит идти, но времена пришли такие, что верить уже никому нельзя не потому, что собрались здесь нищие из латифундий и протягивают руку: Дайте работы, а из-за того, что теперь видно, как они озлоблены, эти руки могут сжаться в кулаки: Тише, тетушка, тише. Отсюда, сверху, видно, как они с разных сторон стекаются к площади перед муниципалитетом. Словно муравьи, говорит маленькая наследница латифундии с богатым воображением, а ее отец уточняет: Они похожи на муравьев, но на самом деле это собаки. Вот как прекрасно все сказано одной короткой и ясной фразой, а теперь — тишина, не упустить бы чего: Смотри, перед муниципалитетом — взвод солдат национальной гвардии. (Да здравствует национальная гвардия! А это сержант. Что у него в pукax? Пулемет, то же самое подумала и Грасинда Мау-Темпо, а подняв глаза, увидела массу народа на стенах замка.
   Люди собрались на площади. Те, кто прибыл из Монте-Лавре, держатся вместе: Грасинда, единственная женщина, ее муж Мануэл Эспада, ее брат Антонио, и отец — Жоан Мау-Темпо, и Сижизмундо Канастро, который говорит: Не расходитесь в разные стороны. Тут и еще двое, обоих зовут Жозе, один Пикансо, правнук мельников Пикансо, а о другом нам еще не приходилось упоминать. Они в людском море, солнце печет, как горчичник, на стенах замка раскрываются зонтики, очень красиво. Эти винтовки заряжены, по лицам солдат видно, человек меняется, когда держит в руках заряженное оружие, взгляд становится тверже и холоднее, губы сжимаются, а смотрит он на нас словно бы с укоризной. Некоторые любят лошадей и иногда дают им человеческие имена, вон того жеребца зовут Бом-Темпо, но я не знаю, есть ли имена у лошадей, которые стоят в конце улицы, возможно, им дают номера, у военных всегда номера: Двадцать седьмой, сюда, и вперед вылетают и лошадь и человек, который на ней сидит, путаница получается.
   Уже начали кричать: Дайте нам работу, дайте работу, работу, ничего другого они не говорят, только изредка кто-нибудь бросит оскорбление: Воры, но так тихо, словно сам стыдится, и тут раздался крик: Свободные выборы, но еще не время, одинокий голос заглушается возрастающим шумом: Дайте нам работу, дайте работу. В каком мире мы живем — одни отдых в дело превращают, а другие работы просят. Кто-то подал сигнал или заранее было условлено, что начинать надо через столько-то минут, или Леандро Леандрес позвонил по телефону, или председатель муниципального совета в окно увидел: Явились, собаки. В общем, как бы то ни было, конная гвардия обнажает сабли, ой, мамочки, даже мурашки по телу побежали, поглядите только на этих храбрецов, на атакующих героев, я даже про солнце забыл, смотрю только на полированные клинки, а от них божественный свет исходит, просто дрожь пробирает от наплыва патриотических чувств, никто не посмеет отрицать.
   Лошади пустились рысью, для самых резвых тут маловато места, и вот на землю падают люди, стремящиеся спастись от сабельных ударов и лошадиных копыт. Человек может стерпеть унижение, но иногда не хочет: он словно перестает видеть опасность, какая-то волна вздымает его, вздымаются его руки, хватают лошадей за узду или камни с земли, а кое-кто из карманов их вынимает — те, у кого нет никакого другого оружия, имеют право на это, — и полетели камни, конечно, ни в кого, ни в одну лошадь, ни в одного всадника, они не попали, — какой вред может принести пущенный наудачу камень. Такая батальная картина достойна висеть в зале, где собирается командование или офицеры: кони взвились на дыбы, имперская гвардия обнажила сабли, то колет, то рубит — как придется, восставшее быдло откатывается волной, а потом эта сволочь снова возвращается. Это было двадцать третьего июня, запомните хорошенько эту дату, дети мои, хотя в истории латифундии немало есть подобных памятных дней, славных такими же или похожими событиями. Здесь также отличилась пехота, и в особенности майор Хорохор, человек, слепо верующий и толкующий законы вкривь и вкось, первая пулеметная очередь, вторая, обе в воздух, это предупреждение, когда началась стрельба, на стенах замка раздались аплодисменты и крики «ура», рукоплещут все: нежные девушки, покрасневшие от жары и волнения, их отцы и матери, взвод влюбленных, дрожащих от желания устроить вылазку на врага, они бы выехали из ворот верхом на конях, вооруженные копьями, и покончили бы начатое дело: Убейте их всех. Третья очередь нацелена ниже, сейчас выяснится результат учебных стрельб, вот только дым рассеется, ну что ж, неплохо, хотя могло быть и лучше, на земле трое: один встает, поддерживая руку, ему повезло, второй волочит ногу, а третий не двигается. Это Жозе Аделиньо дос Сан-юс, говорит кто-то из Монте-Лавре, он его знает. Жозе Аделиньо дос Сантос мертв, пуля попала ему в голову, и сначала он ничего не понял, затряс головой, словно его муха укусила, но потом сообразил: Ах, мерзавцы, они меня убили, упал навзничь, и не было рядом жены, чтобы позаботиться о нем, кровь положила ему подушку под голову, красную подушку, большое тебе спасибо. На стенах замка снова захлопали в ладоши, догадались, что на этот раз дело серьезное, вон кавалерия заряжает винтовки, разгоняет сброд, надо подобрать тело: Не сметь подходить сюда!
   Пришедшие из Монте-Лавре слышали, как свистели пули, и у Жозе Медроньо по лицу течет кровь, всего лишь царапина, ему повезло, но шрам останется на всю жизнь. Грасинда Мау-Темпо крепко держится за мужа, они вместе с остальными оказались в близлежащих переулках, ах, боже мой, солдаты ликуют, хватая пленников, и вдруг появляется Леандро Леандрес с другими драконами из ПИДЕ, всего человек шесть. Жоан Мау-Темпо заметил их и побледнел, он словно обезумел: стал у них на дороге, его трясет — не от страха, — надо же понимать, почему люди поступают так, а не иначе, но Леандро Леандрес его не заметил или не узнал, хотя и такие, как он, обычно на память не жалуются, и, когда драконы прошли мимо, Жоан Мау-Темпо не смог сдержать горьких слез: Когда же кончатся наши муки? Рана Жозе Медроньо больше не кровоточит, не скажешь, что еще немного, и ему бы все лицо разнесло. Сижизмундо Канастро тяжело дышит, все остальные целы, а Грасинда Мау-Темпо зашлась в плаче, как маленькая: Я видела, он лежал на земле, его убили, уверяет она, но кое-кто клянется, что его отвезли в больницу, как это сделали — на руках или на носилках, — неизвестно, но волоком тащить его они бы не осмелились, даже если бы и хотели. Убейте их всех, кричат со стен замка, но некоторые формальности все же надо соблюдать: человек не может считаться мертвым, пока это не засвидетельствует врач. И вот появляется доктор Кордо, на нем белый халат — это должно подтверждать, что и душа у него такого же цвета, — когда он уже почти подошел к телу, его останавливает Леандро Леандрес и властным тоном заявляет: Сеньор доктор, этот человек ранен, его надо отвезти в Лиссабон, а чтобы жизнь его была в большей безопасности, вы должны его сопровождать. Подивитесь все, кто слушает наш рассказ: дракон Леандро Леандрес жалеет жертву и хочет спасти ей жизнь. Забирайте его, сеньор доктор, побыстрее, «скорая помощь» уже подъезжает, времени терять нельзя, чем раньше вы его отсюда увезете, тем лучше, и, видя, как он настаивает, как торопится, мы просто не можем поверить в то, что произошло с Жоаном Мау-Темпо восемь лет назад, когда он сидел в тюрьме, но вот же он, живой, не так уж плохо с ним обращались, заставили постоять, вот и все, пришел же он сюда из Монте-Лавре на демонстрацию, ему еще повезло, что пуля его не нашла.
   Доктор Кордо подходит к Жозе Аделиньо дос Сантосу и говорит: Этот человек мертв. На эти слова отвечать нечего, недаром доктор столько лет учился, должен он отличать мертвого от живого, но Леандро Леандрес не согласен, он тоже знает, что такое смерть и что такое жизнь, изучал он это, правда, с несколько другой точки зрения и, опираясь на свои знания и на особые соображения, настаивает: Сеньор доктор, этот человек ранен, его надо отвезти и Лиссабон. Даже ребенку ясно — в этих словах звучит угроза, но доктор отвечает: Я покойников не сопровождаю. Значит, душа у него и в самом деле белая, как его халат, а если на нем есть кровь, то что тут удивительного, кровь есть и у души, тогда Леандро Леандрес теряет терпение, заталкивает врача в пустой кабинет: Думайте, что делаете, не отвезете его, вам же хуже, а тот отвечает: Делайте со мной, что хотите, покойника я не повезу. Сказав это, он уходит: ему надо заняться настоящими ранеными, а было их вполне достаточно, некоторых забрали в тюрьму, всего арестовали человек сто, а Жозе Аделиньо дос Сантоса в конце концов отвезли в Лиссабон — эту комедию разыграла ПИДЕ: они хотели дать понять, что было сделано все возможное, чтобы спасти его, издевательство, конечно, а то почему же они не отвезли в больницу арестованных, страдавших так, как страдал Жоан Мау-Темпо, рассказавший о пытках.
   Патрульные, сновавшие вдоль и поперек Монтемора, исчезли. Домой возвращались все, за исключением одного человека, Антонио Мау-Темпо, который сказал отцу: Я останусь в Монтеморе, приду завтра, и всем, кто отговаривал его, отвечал: Опасности никакой, идите себе спокойно. Он сам не знал, зачем остается, просто была у него потребность не уходить, а остальные прежним путем пошли домой, придут они очень усталые, но, может быть, когда они выйдут на шоссе, кто-нибудь подвезет их в Монте-Лавре, куда уже дошли вести о расстреле демонстрации, и подумать только, что бывает: Фаустина Мау-Темпо услышала сразу же, как только ей постучали в дверь, и все поняла, словно у нее был самый острый в мире слух, а ведь она совсем глухая, скажут потом, что нарочно, мол, притворяется.
   В эту ночь, тоже безлунную и звездную, в Монте-Лавре плакали многие женщины, но одна — больше всех. А в Монтеморе переполошилась вся полиция. Несколько раз выходили наряды патрулировать окрестности, входили в дома, будили людей: они пытались выяснить, почему им на крышу падают камни, уже разбито несколько черепиц и стекол, государственному имуществу нанесен ущерб, летели гальки среднего размера, кто знает, может, это месть ангелов или они просто проказничают в своих небесных ложах, не могут же чудеса выражаться только в прозрении слепых и исцелении хромых, падающие камни тоже имеют отношение к мирским и религиозным таинствам, по крайней мере так мог бы думать Антонио Мау-Темпо, для этого он и остался, чтобы чудо сотворить. Он спрятался на склоне холма, в глубокой тени замка, и бросает камни своей сильной рукой, а когда проходит патруль, он забивается в яму, откуда потом снова вылезает, и никто его не видел, хоть это утешительно. В час ночи он бросил последний камень, рука у него уже устала, и было ему так грустно, словно сейчас умрет. Он обогнул замок с юга, спустился с горы, и весь остаток ночи шел усталый и голодный человек не по дорогам, а вдоль них, как неуверенный в себе разбойник, четыре легуа отделяли его от Монте-Лавре, но то тут, то там ему еще приходилось давать крюк — если путь преграждала несжатая пшеница, не мог он ее топтать, — и ему надо было прятаться от лесных сторожей, которые ходят с ружьями, и от других сторожей, с винтовками и в мундирах.
   Когда показался Монте-Лавре, небо уже начинало светлеть, но это мог заметить только опытный глаз. Антонио Мау-Темпо перешел ручей вброд — ему не хотелось, чтобы кто-нибудь видел его на мосту, — и двинулся под ивами вдоль течения, пока не оказался там, где пора уже было подниматься наверх, ему приходилось быть осторожным, чтобы не наткнуться на страдающего бессонницей жандарма. А когда подошел к дому, увидел то, что ожидал, — свет, зажженную свечу, маленький маяк, огонь которого поддерживала мать, ожидающая своего мальчика тридцати одного года: он задержался потому, что играл в камешки. Антонио Мау-Темпо перепрыгнул через забор — теперь он вне опасности, — на сей раз Фаустина ничего не слышала: она плакала и ее одолевали черные мысли, но она встрепенулась, когда загремел засов, или в душе у нее что-то дрогнуло, и: Сынок! Они обнялись, словно он вернулся с войны, совершив великие подвиги, и, поскольку Фаустина знает, что она глуха, она не ждет вопросов, а разом сообщает все новости: Отец пришел, и Грасинда, и зять твой, и все остальные, у них все в порядке, только ты меня мучаешь. Антонио Мау-Темпо снова обнимает мать, лучшего ответа ему не придумать. Тогда из темноты задает свой вопрос Жоан Мау-Темпо, и по голосу его не скажешь, будто он только что проснулся: У тебя все в порядке? Антонио Мау-Темпо отвечает: Да, отец. И так как подошло время перекусить, Фаустина Мау-Темпо разжигает очаг и ставит кофейник.
 
* * *
 
   Море латифундии не всегда спокойно, в нем бывают приливы, отливы, прибой, и потому волна иной раз может перенести через самую неприступную стену, как произошло в Пенише, вот видите, мы были правы, говоря о море: Пенише — это рыбацкий порт и в то же время тюрьма, но они убежали, и об этом побеге много говорилось в латифундиях — что это за море, когда земля здесь почти всегда сухая, потому люди и спрашивают: Когда же мы утолим свою жажду, и жажду наших отцов, и жажду, которая будет терзать наших детей, если так будет продолжаться? Новость эту скрыть нельзя было, чего в газетах не было, люди рассказывали: Присядем под дубом, и я вам все поведаю. А если соколы поднимаются высоко, то крик их разносится по всей земле, многое могли бы рассказать те, кто понимает их, но нам пока достаточно человеческого языка. И потому дона Клеменсия может сказать падре Агамедесу: Кончился наш покой, которого никогда и не было, вроде бы противоречие, а тем не менее эта сеньора еще никогда не выражалась так точно: новые времена наступают быстро. Словно камень с горы катится, вот что ответил ей падре Агамедес, он не любит изъясняться своими собственными словами, это из-за привычки говорить с кафедры, но мы достаточно милосердны, чтобы понять его, он хочет сказать: Если не уйти с дороги, когда катится камень, то Бог знает, что произойдет, простим ему этот обман, ведь и так ясно: Бога ждать не к чему, нам без него известно, что произойдет с тем, кто станет на дороге у падающего камня: ни мхом тот камень не обрастет, ни Ламберто не пощадит.
   К счастью, с этим разговором мы не покончили, то есть мы хотим сказать, что должны были еще пройти месяцы дурных предчувствий, к святотатству присоединилась халатность, халатность состояла в том, что пло-
   хо стерегли узников, а святотатством было спустить на корабле флаг «Святой Марии» [33] и поднять знамя «Святой Свободы», иначе не молилась бы так горячо и страстно за спасение отечества и религии в своей домашней часовне дона Клеменсия, не забывая призывать кары небесные на бунтовщиков: Надо было их наказывать примерно, тогда не дошло бы до беды, с жизнью нельзя играть, и еще менее — с моим имуществом. Но эти стенания раздаются в четырех стенах, они бы раздражали Норберто, если бы не падре Агамедес, который должен изо дня в день выслушивать дону Клеменсию: она, к его сожалению, почти не покидает дома, только изредка съездит в Лиссабон, чтобы поинтересоваться новыми модами, или — по семейной традиции — в Фигейру на морские купания — кажется даже, что она — от старости, вероятно, заговаривается: как можно говорить «мое имущество» о корабле, который не плавает в море латифундии? Ослаб, видно, рассудок у сеньоры, но тот, кто так думает, глубоко заблуждается, потому что у нее есть унаследованные от отца, царство ему небесное, акции колониального пароходства, и эти мысли терзают ее.