Да, я хотел рассказать про Марселино. Марселино этот служил в управляющих в Вале-де-Рейсе, и хозяин купил ему ружье, чтобы тот, если встретит кого из ребят Жозе Кота, сразу бы стрелял. А до этой истории вышла другая, тоже с ружьем: ехал как-то Марселино на лошади, и вдруг выскакивает на него Кот, берет его на мущ. ку и говорит так, с насмешкой — он вообще всегда был язва: Марселино, говорит, ты только выпусти ружье, а уж я подхвачу, не сомневайся, — что ж тому было делать, здоровей послушаться… Жозе Кот сам-то был росту небольшого, а душа — вот такая, храбрец. Ну, а потом этот случай с пятизарядной магазинкой, про которую я начал было, а потом отвлекся на другое… Шел как-то Марселино со своей магазинкой, очень гордился, что там пять зарядов — дескать, попробуй тронь меня теперь, — и вдруг видит, что за молодым дубком стоит Кот и целится в него. Бросай, говорит, она мне самому нужна, только его и видели. А потом хозяин сказал Марселино: Марселино, говорит, я тебе карабин куплю, чтоб было с чем караулить, а Марселино в ответ ему с досадой: Не надо мне никакого карабина, буду теперь только жеребца караулить, чтоб ему не мешали кобыл покрывать, и хватит мне палки — с нею больше накараулишь.
   Этому Марселино все время не везло с ружьями. Было у него еще одно, не хозяйское, а его собственное, так и то отняли. Однажды собаки у свинопаса залаяли, почуяли чужого, свинопас и говорит Марселино: Собаки лают, кто-то к свиньям подбирается. Марселино хвать ружье и патронташ, стал свиней караулить, ходит, время от времени постреливает, а дружки Кота — кому ж еще свиней-то красть — отвечали ему с болота, да не больно старались: патроны берегли. А сам Кот тем временем залез на крышу, никто его не заметил, распластался там, как все равно ящерица, и просидел всю ночь, смелый был человек. Рано-рано утром, только еще светать стало, Марселино говорит, — а выстрелов с болота больше не слышно, — говорит, значит: Смылись, наверно, но я все равно вернусь, кофе вот только выпью и вернусь. А свинопасу от его слов тоже есть захотелось, дай, думает, поем чего-нибудь, что ж я, не человек, что ли? Ушли они, а Кот видит, поле боя за ним осталось, спрыгнул с крыши — я забыл сказать, Марселино ружье-то в доме оставил, — спрыгнул, говорю, с крыши, взял ружье, взял свинопасовы новые сапоги, взял одеяло — им плохо, должно быть, без одеял-то, — а пятеро его дружков — их в ту пору пятеро было — схватили каждый по свинье и отволокли к болоту. У свинок-то, как и у людей — вот тут жилка: перережь ее — они и затихнут. Грабители укрылись со своей добычей совсем неподалеку от домика свинопаса — метрах в ста пятидесяти, а может, и еще ближе. Ну, один, как положено, на карауле. А те хватились свиней и пошли их искать далеко, за шоссе, а под носом у себя пошарить не сообразили. Ночью появился Кот и увел товарищей, а Марселино таким вот манером лишился еще одного ружья.
   А как-то раз пошел Марселино в обход без ружья, ружей-то у него больше не осталось, а Жозе Кот в это самое время отправился на гумно за бобами. Гумно было совсем рядышком от того места, где жили разбойники, а нам и невдомек: узнали мы об этом, только когда рубили там лес, но Кот с дружками давно уж оттуда к тому времени убрались. Нашли мы их пещеру — там высокие такие были холмы, ивами сплошь заросшие, ну вот они на склоне отрыли себе землянки, сколотили топчаны, застелили камышом и ветками — живи не хочу. Пошел, стало быть, Жозе красть бобы, а Марселино догадался. Ладно, думает, я вам покажу, сукиным сынам, как бобы красть. Привязал лошадь, укрыл ее не попоной, а пустым мешком — лето ведь, — подобрал дубину и пошел. Идет, слышит треск какой-то, а это Жозе разбросал по мешковине три или четыре здоровенных кучи бобов — они уж высохли на такой жаре — и давит их ногами, а ветер сносит шелуху: потом в условленный час должен был подойти его человек, помочь ему перетащить груз — там, наверно, килограммов сто было. Должно быть, к Мануэлу, обменять на хлеб или еще на что-нибудь нужное, не знаю. Кот увлекся своим занятием, топчет бобы, а Марселино босиком к нему подкрадывается, — потеха, говорит. Я разулся, тихо-тихо иду, совсем близко подошел, метров за семь, еще немного -и достал бы его дубиной, а он почуял неладное, отскочил, словно он не кот, а заяц, и тут же навел на меня ружье, что ты будешь делать. И Жозе Кот сказал Марселино, я с его слов и рассказываю: Твое, говорит, счастье, спрятал ты моего друга — а в это время стража очень свирепствовала, Марселино же укрыл одного из шайки у себя и кормил-поил, — твое, говорит, счастье, а то застрелил бы я тебя, проваливай. Но Марселино тоже был не трус. Подожди, говорит, перекурю только, достал табачку, скрутил цигарку, закурил, теперь, говорит, пойду.
   Потом все же всех их арестовали. Началось все в Писаррасе, между Муньолой и Ландейрой, — натолкнулись они на стражников, стрельба пошла — ну, форменная война. Всех взяли, но потом роздали по фермам в батраки, Волчья Пасть стал сторожить виноградники в Замбужале, но остальные работали в наших краях. Смех слушать, какие разговоры шли в ту пору между хозяевами и стражей: Хочешь разбойника в работники? Давайте, не знаю, кто хуже: он или вы. Жозе Кота поймали в Вендас-Новас последним и его одного посадили. Он крутил любовь с одной женщиной, которая продавала там овощи, приходил к ней всегда закутанный до самых глаз, его и не узнаешь, потому поймать никак не могли. Говорят, что она-то его и выдала, я ничего о том не знаю. Взяли его У нее на чердаке сонного. Он и раньше говорил, что, мол, схватить его смогут только во сне. Ходили слухи, что потом его отправили в Лиссабон, а потом он стал агентом тайной полиции в колониях, — не знаю, правда ли это, плохо верится, что он по доброй воле согласился, может, его убили и распустили слух, бывали уже такие случаи.
   Человек он все же был неплохой, надо правду сказать. У бедняков он нитки никогда не возьмет, воровал только у тех, у кого было что воровать, у богатых, так же говорили и про знаменитого разбойника Жозе-С-Крыши. Вот однажды Очесок повстречал женщину, которая несла мужу с сыном еды на неделю, и отнял у нее узелок, черная душа. Но ему не посчастливилось — Кот тоже встретил потом эту женщину, а она идет, плачет. Расспросил он ее, понял по описанию, что ограбил ее Очесок бессовестный. Женщине он дал денег втрое больше, чем стоили ее припасы, а Оческа вздул так, как того еще никогда в жизни не били. Это было доброе дело.
   Кот был ростом невелик, но человек прямодушный, смелый. А в Монте-де-Револта откуда только не было людей — один даже из Алгарве, работал он на корчевке леса, построил себе лачужку и жил там — и много таких, у кого ни кола ни двора, и о прошлой своей жизни избегали говорить. И вот один тамошний захотел поссорить Жозе с Мануэлем и сказал тому, что Жоан, мол, с твоей женой в большой дружбе. Однако Мануэл доверял Жозе, он пришел к нему и все как есть выложил: Так и так, а рассказал мне об этой такой-то. Ах, сукин сын, отвечал Жозе, а ну пошли к нему. Пришли. Ты, спрашивает, Мануэлу говорил про меня то-то и то-то? Так теперь повтори все это при мне. А тот отвечает: Я что-то наболтал спьяну, а ты мне ничего не говорил, это правда. Тогда Жозе Кот говорит ему очень спокойно: д ну отойди на сто шагов. Тот стал просить, чтоб его не убивали, а Жозе всадил ему в спину два заряда мелкой дроби — убить не убьет, а память останется. Это, говорит, чтоб ты вел себя как мужчина, потому что здесь шутить не любят. Я так думаю, Кот начал такую жизнь оттого, что не мог заработать себе на пропитание.
   Он появился в здешних местах, когда я еще вот такой был. Стал десятником — тогда дорогу прокладывали от Монте-Лавре до Коруше. Строили ее одни бродяги — недели три-четыре проработает, деньжат скопит и уходит, а на его место — другой. Жозе Кот появился, сразу освоился, назначили его десятником. Я тогда тут пас свиней, еще до встречи с Мануэлом Эспадой, и все видел. Тут вскоре слух прошел, что у Кота были нелады с властями, а может быть, его выследили, а может быть, кто-то донес, — так или иначе, приехали стражники, стали его ловить, поймали и повели. Ведут, а он идет такой спокойный, стражники довольны собой, а он вдруг как сыпанет песку одному в глаза, прыгнул раз, прыгнул два — только его и видели. Потом снова поймали, конечно, но больше уж мы его не встречали нигде. Я полагаю, всю жизнь Жозе Кот был один как перст, такое мое мнение.
 
* * *
 
   Наша великая планета, наш мир, этот шар, не имеющий ни начала, ни конца, покрытый морями и землями, изрезанный ручьями и реками, омываемый прозрачной водой, которая уходит и возвращается, но неизменно все одна и та же — копится ли она в дождевых тучах или таится в подземных реках, придавленных каменными глыбами, — мир, похожий на замолчавший детский волчок — таким когда-нибудь увидят его астронавты, а мы можем вообразить себе и сейчас, — так вот, этот наш мир, если взглянуть на него из Монте-Лавре, покажется какой-то хрупкой вещицей — ну вроде часиков: их ведь можно заводить, пока выдерживает пружина, — и ни на один оборот больше, а если толстый грубый палец приблизится к их шестеренкам или чуть-чуть заденет их волосок, они вздрогнут и затрепещут, ибо чувствительны, как сердце. Они кажутся очень прочными в блестящем корпусе из нержавеющей стали, они противоударные — до тех, правда, пор, пока могут сносить удары, — они водонепроницаемы — специально для того, кому придет в голову изысканная прихоть выкупаться, не отстегивая их с руки, — они гарантированы на столько-то лет точного хода — может быть, и на много лет, если в моду не войдет потешаться над изделием, купленным вчера, а мода эта избавит станки завода от простоя и обеспечит хозяину новые прибыли. Но если снять с часов их стальную кожуру, если солнце, ветер, влага проникнут внутрь и начнут куролесить среди камней и шестеренок, можете держать пари — и вы его выиграете! — что миновали счастливые дни. Мир, если смотреть на него из Монте-Лавре, похож на раскрытые часы: все потроха наружу, близок его час.
   Посеянное когда-то в землю зерно пшеницы проросло, дало всходы и вот теперь созрело. Сорвем колосок на краю поля, разотрем его меж ладоней — сколько столетий этому движению? Теплая сухая шелуха рассыплется, а на ладони останутся лежать восемнадцать или двадцать зерен. Пора убирать, скажем мы. Это заклинание приведет в движение руки жнецов и моторы машин, и тогда наступит миг, когда земля-змея — больше не станем сравнивать ее с часами — сбрасывает с себя старую шкуру и остается без защиты. Если хочешь, чтобы хоть что-нибудь изменилось, хватай ее, пока не ускользнула. Монте-Лавре стоит на возвышенности, и хозяева, оглядев желтое море пшеницы, шумящее под ветерком, говорят управляющему: Пора убирать, а если управляющие сообщают им об этом в Лиссабон, хозяева вяло отвечают: Ну что ж, и надеются, что земля совершит еще один оборот на том же самом месте, что снова в латифундии все пойдет по раз и навсегда заведенному порядку, вечному, как смена времен года, что пройдет торопливая лихорадка родов и земля отдохнет под паром. А война-то кончилась, грядет эпоха всемирного братства, ходят слухи, что скоро без надобности будут карточки — эти лоскутки разноцветной бумаги, которые дают право на еду, если есть деньги и если есть, за что эти деньги получить. Но здешний народ ко всему привык: в нашем крае спокон веку ели мало и плохо, всегда и во всем у нас недостача, и с незапамятных времен толпами бродят здесь ищущие пропитания люди: этим исходам столько же лет, сколько древним обычаям и легендам о дурном глазе. Однако всему в конце концов приходит свой срок. Поглядите на поля — пшеница созрела; созрели и люди. Крестьяне теперь не соглашаются на двадцать пять эскудо в день и не хотят работать от зари до зари меньше чем за тридцать три эскудо. А поля, если бы могли говорить, сказали бы удивленно: Что ж это такое происходит, почему не снимают с нас урожай, почему люди не выполняют свой долг? Все это фантазии. Пшеница созрела и ждет, и уже совсем скоро будет поздно. Пора начинать уборку, а то упустим время, колосья начнут ломаться и рассыпаться, зерно упадет на землю, накормит собою птиц и насекомых, а потом, чтобы хоть что-нибудь спасти, на поля приведут скотину и накормят ее пшеницей, словно наступили времена сказочного изобилия. Это тоже фантазии. Кто-то должен уступить — видно, забылось уже, как лежит на поле несжатая пшеница, ну а если не забылось — одна ласточка весны не делает. Так рассуждает хозяин и призывает управляющих и десятников к стойкости, речи ведутся, как на войне: ни шагу назад! Императорская гвардия умирает, но не сдается — как же, умрет она, жди-дожидайся, но слышатся сигналы рожков, а, впрочем, может быть, это просто отзвук печальных воспоминаний о былых битвах — о проигранных битвах, добавлю. Открывается кокон нашей гвардии, сержанты и капралы выглядывают в окно — как там погодка? — чистят и смазывают ружья, задают лошадям двойную норму фуража — на то отпущены сверхсметные суммы. А крестьяне собираются кучками, стоят тесно, плечо в плечо, шепчутся. Снова приходит управляющий. Ну, надумали? Надумали, отвечают ему, тридцать три эскудо в день, а иначе работать не пойдем. А жаркий день клонится к закату, от земли пышет зноем, земля прочно держит корни стройных колосьев. В полях прячутся куропатки, настороженно прислушиваются, однако не слышно ни шагов человека, ни рокота машин, и колосья не дрожат от страха, угадывая приближение серпа или жнейки. Что-то странное творится.
   Вот и конец субботе. Управляющие приходят с докладом и сообщают: Упорствуют, а хозяева, Норберто, Алберто, Дагоберто, отвечают им хором, каждый из своего поместья: Ну, мы им покажем. В деревнях отужинали чем Бог послал — а Бог-то, как всегда, почти ничего не послал, — жены молча смотрят на мужей, а некоторые спрашивают. Ну, а в ответ на это мужья растерянно пожимают плечами или отвечают: Завтра все должно решиться, хотя многие уже решились — решились работать за прежнюю плату, как в прошлом году. Да, конечно, отовсюду приходят известия, что крестьяне отказываются убирать урожай за такие гроши, но куда ж денешься — жена и дети, а дети — одни глаза остались — елозят подбородком по краю пустого стола и, послюнив палец, словно собрались муравьев ловить, подбирают крошки. Кое-кому еще повезло — хоть те, кто не понимает в наших делах, и не назовут это везением — их нанял какой-нибудь мелкий землевладелец, который не может рисковать урожаем, и платит им по тридцать три эскудо в день. Ночь длится бесконечно, словно сейчас зима. Над крышами, как всегда, светят звезды — куда столько звезд? Если б они и годились в пищу, так все равно не дотянешься, а небо так вызывающе спокойно: потому-то падре Агамедес все твердит — заладил одно и то же, — что там, на небесах, кончатся все печали этой юдоли слез и все равными предстанут Господу. Но пустые желудки не согласны с этим, они урчат, доказывая, что здесь, на земле, пока еще неравенство. Рядом — жена, она тоже не спит, но и к жене почему-то не тянет. Может, завтра договоримся с хозяином, может, завтра найдем за очагом горшок с золотом, может, завтра наша курочка снесет золотое яичко — сошло бы и серебряное, — может, завтра богачи поймут бедняков, а бедняки — богачей. Нет, даже во сне не увидишь таких чудес.
   Возлюбленные чада мои, говорит на мессе падре Агамедес, потому что уж наступило воскресенье, возлюбленные чада мои, и словно бы не замечает, как мало в церкви народу: одни старухи да нищие — возлюбленные чада мои, — а у старух мелькает мысль, что никакие они не чада падре Агамедесу, остерегитесь, возлюбленные чада мои, ветер смуты дует в блаженном нашем крае, снова прошу вас, не слушайте тех, кто… — остальное вам известно, мы все знаем содержание его проповедей. Окончена служба, разоблачается в ризнице падре Агамедес, сегодня воскресенье, святой день, и в прохладной столовой у Клариберто Уже, слава Богу, накрывают к обеду; Клариберто, правда, нечасто ходит к мессе, и дочки тоже, и жена — разленились, видно, но падре Агамедес не в претензии: если лати-Фундиста посетят видения загробных мук, уготованных ему за недостаток набожности, то нужно вспомнить о часовне, где стоят новенькие, отлакированные статуи святых, и мученик Себастьян с удовольствием страдает от пронзающих его тело стрел. Прости, меня, Господи, но святой Себастьян ведет себя нескромно и слишком упивается своими муками, а в дверях падре Агамедес сталкивается с управляющим Помпеем, который уносит с собой утешительный приказ хозяина. Не уступать ни одного тостана, согласитесь, что ни на небе, ни на земле ничего нет лучше власти.
   А на площади бродят люди — собраться велено было к вечеру, но многие и сейчас подходят к управляющему, спрашивают: Ну, что сказал хозяин, а тот отвечает: Сказал, не уступит ни одного тостана, удачные и своевременные высказывания должно передавать дословно и без изменений, а крестьяне говорят: Так ведь некоторые хозяева уже платят по тридцать три, а Помпеи в ответ: Это их дело, хотят разориться — пусть разоряются на здоровье. Вот тогда-то Жоан Мау-Темпо открывает рот, и слова сами собой — словно вода из чистого ручья — текут с его уст: Тогда мы работать не пойдем: пусть стоит пшеница как стояла. Но управляющий не отвечает: его тоже ждет обед и ему вовсе не хочется терять время в дурацких разговорах. А солнце в небе блещет, как кавалерийская сабля, и печет нещадно.
   У кого есть, что есть, тот ест, у кого нет, тот так сидит. А вот теперь городская площадь Монте-Лавре заполнена народом, пришли даже те, кого уже наняли — по тридцать три эскудо в день, разумеется, потому что согласившиеся на старую плату сидят по домам, не знают, куда девать глаза со стыда, сердятся, что дети не дают покоя, и лупят их неизвестно за какую вину, а жена, которая обычно карает их за провинности, вступается: Это ж твои дети, не бей бедного мальчика, он ни в чем не виноват, а те, на площади, тоже ни в чем не виноваты: они не требуют ничего невозможного, только тридцать три эскудо за день работы от восхода до заката, это справедливо, хозяин не понесет убытков. Но управляющий Помпеи и все другие управляющие — но Пом-пей громче всех — оттого, должно быть, что носит древнеримское имя, — отвечают: Нет, это несправедливо, вы разорите хозяйство. Так ведь уже платят постольку, слышны голоса, а хор управляющих свое: Кто хочет, тот пусть и платит, а мы не станем! И так торгуются они, как на рынке, опять двадцать пять, и ждут, кому первому надоест, и не стоило бы писать в книге об этом диалоге, да вот беда: другого нет.
   Бьет морская волна о берег — это сравнение такое, хоть многие его и не поймут, потому что в здешних краях мало кто ездил так далеко, к морю, — бьет волна о берег, размывает замок из песка или дощатый павильончик, и вот сравняла она замок с землей, а от павильона остались доски да палки, которые волна швыряет туда-сюда. А проще говоря, почти все согласились на двадцать пять эскудо в день, и только очень немногие упрямятся и упорствуют. И они стоят на площади и спрашивают друг друга, стоило ли заваривать эту кашу, и Сижизмундо Канастро говорит: Не унывайте, ребята, на Монте-Лавре свет клином не сошелся, мы победим, и всем тогда будет хорошо. С чего это он так уверен, что все будет хорошо: осталось их всего-то Десятка два, и хозяева преспокойно без них обойдутся. Было б нас побольше, уныло произносит Жоан Мау-Темпо. А ведь и эти двадцать человек вот-вот разойдутся по домам — ничего не поделаешь, — хоть дома сегодня тоже будет несладко. Но Сижизмундо все гнет свое: Завтра с утра все вместе пойдем по латифундиям, попросим товарищей не браться за работу: сейчас повсюду добиваются, чтобы катили по тридцать три эскудо в день, нам отставать от других не годится, нас не так уж мало, а если вся округа нас поддержит, хозяева уступят. И кто-то спрашивает: А в других краях как? А кто-то — Сижизмундо Канастро, а может, Мануэл Эспада, какая разница? — отвечает: И в других краях так, и в Беже, и в Сайтарене, и в Порталегре, и в Сетубале, не нам одним это в голову пришло, надо выкорчевать этот пень, а не то пропадем. Тут Жоан Мау-Темпо — он старше других годами, и потому ответственность на нем лежит двойная, — посмотрел вдаль, словно заглянул себе в душу, подумал и сказал: Быть посему, Сижизмундо дело говорит. С того места, где они стоят, виден сторожевой пост. Капрал Доконал вышел наружу подышать вечерней прохладой и тут же — по чистому совпадению, конечно, — появился, мягко рассекая воздух, нетопырь — вот диковинный зверь: вроде мышь, только с крыльями, совсем слепой, а летает, как молния, и никогда ни на что не наткнется. Ни на что и ни на кого.
   Раскаленное июньское утро. Двадцать два человека вышли из Монте-Лавре — вышли поодиночке и маленькими группами, чтобы не привлекать внимания стражи, — а потом встретились на берегу реки, возле моста, в зарослях камыша. Стали обсуждать, как дальше двигаться — всем вместе или же разделиться, и решили не дробить и без того маленький отряд. Идти им предстояло быстро и пройти немало, но, если все пойдет, как задумано, в первой же деревне присоединятся к ним еще люди. Сначала пойдут в Педра-Гранде, оттуда — в Пендан-дас-Мульерес, а потом в Казалиньо, в Каррису, в Монте-да-Фогейру, в Кабесо-де-Десгарро. Дальше видно будет: еще хватит ли времени, хватит ли людей, чтобы послать гонцов в поместья? Реку переходили вброд, в том месте воды было по колено, и все отчего-то развеселились, и непонятно было, то ли мальчишки возятся — но почему тогда они так сдержанно смеются? — то ли новобранцы забавляются — но почему тогда они без оружия? — и кто-то пошутил, что если, мол, начнет купаться, то никто уж его из воды не вытянет. До Педра-Гранде три километра по скверной дороге, а оттуда до Пендан-дас-Мульерес еще четыре накинь, а до Казалиньо — еще три, да бросьте вы считать, не успели шаг шагнуть, как уж призадумались, это не годится. И вот идут они, как апостолы — а хорошо бы сейчас той печеной рыбки, которой господь когда-то накормил голодных, да масла, да соли — присели бы вон под тем дубом, присели бы, если б долг наш не звал нас тихим голосом — таким тихим, что и не поймешь, со стороны ли он звучит, этот голос, или идет из собственной твоей души, и не знаешь, в спину ли подталкивает нас долг или ждет впереди, раскрыв объятия, как Христос. А Христос-то при чем? А притом, что он тоже не стал ждать, пока ему разъяснят что к чему: он первым, по собственной своей воле оставил урожай неубранным, так ведь Христос был один, а нас уже вместе с ним вон сколько — двадцать три человека. Вот уж видна Педра-Гранде, и перед нами — поле. Смотри, как стараются, здорово обдурили их хозяева, и Сижизмундо — он самый толковый — говорит крестьянам так: Товарищи, вас обманывают, присоединяйтесь к нам, долой эксплуатацию, то, чего мы просим, — такая малость, что не заделает даже дупла у хозяина в зубе. А потом выходит вперед Мануэл Эспада: Чем мы хуже других, тех, которые как раз сейчас требуют твердого жалованья? И вот Карлос, и другой Мануэл, и Афонсо, и Дамиан, и Кустодио, и Диого, и Филипе говорят одно и то же, повторяют те же самые слова — повторяют, потому что еще не успели придумать свои собственные, а потом говорит Жоан Мау-Темпо. Я о том только жалею, что сына моего, Антонио, нету здесь, но верю, что, где бы он ни был сейчас, он думает и говорит то же, что и его отец, надо нам объединиться и всем сообща потребовать твердого жалованья, нам пора самим назначать цену нашему труду, не вечно же хозяевам решать, сколько они нам заплатят. Есть хочешь — ешь, говорить Умеешь — говори. А десятники бегут к нам, руками машут и испуганно кричат: Уходите прочь, не мешайте работать тем, кто хочет работать, мерзавцы вы, вот мы вас! Но жнецы уже остановились, больше не вяжут снопы, мужчины и женщины, почерневшие от пыли, прокаленные солнцем до того, что и пот не льется, подходят ближе. Брошена уборка, жнецы стоят перед нами. Скажите хозяину, что завтра станем работать только за тридцать три эскудо в день, не меньше. Тридцать три эскудо, по числу лет Иисуса Христа, шутит кто-то, сведущий в Священном писании. Одни пошли в Пендан-дас-Мульерес, а другие — в Казалиньо, и на горе собрались все вместе, чтобы потом разойтись.