Если все время забегать вперед, то скоро мы заговорим о детках и бедках. А сегодня праздник, Мануэл Эспада женится на Грасинде Мау-Темпо, в Монте-Лавре давно такой свадьбы не видывали, ему двадцать семь, ей двадцать, ну и разница, но все равно пара они красивая, он повыше, как и полагается, хотя и она не маленькая, не в отца ростом пошла. Они так и стоят у меня перед глазами: она в розовом, до половины икры, платье глухим воротом и длинными рукавами, на пуговицах у запястья, если ей и жарко, она этого не ощущает, или ощущает, но с удовольствием, словно сейчас зима стоит, а он — в темном: пиджак больше на куртку смахивает, узкие брюки и ботинки, которые никакими силами не заставишь блестеть, рубашка на нем белая, а галстук в непонятных разводах— вроде кроны дерева, которое никогда не стригли, но поймите правильно: дерево-то только для сравнения… Галстук новый, и вряд ли я его еще раз надену, разве только кто-нибудь нас к себе па свадьбу позовет. Свита у молодых невелика, но все же друзей и знакомых хватает, да и мальчишки на запах леденцов сбежались, и старухи у порогов что-то бормочут вслед — другого-то им в жизни ничего не осталось, — а благословения это или проклятия, не разберешь.
   Повенчают нас после мессы, как принято, хорошо еще сейчас работы достаточно, а все-таки и повеселей бы лица могли быть. И день хорош, и невеста хороша, однако парни не осмеливаются обычные шуточки отпускать — Мануэл Эспада старше их, ему почти тридцать лет, я, конечно, преувеличиваю, но поколения он другого, да и мужчины от насмешек воздерживаются, жених-то не мальчик, и вид у него всегда серьезный, никогда не поймешь, о чем думает, он сызмальства такой, уродился в мать, которая в прошлом году умерла. Но ют, кто так считает, очень и очень ошибается, действительно, сосредоточенное у Мануэла Эспады лицо, лик, как в старину говорили, но в душе у него — он и сам не (мог бы объяснить, если б и захотел, — словно вода по камням журчит, там, у Понте-Каво, где даже страшновато и дрожь пробирает, как стемнеет, а когда рассветет, ясно становится, что бояться нечего, это вода среди камней поет.
   Ошибки часто случаются, если о человеке по лицу (удить, и с матерью Мануэла Эспады так было: эта каменная на вид женщина по ночам в постели таяла от нежности, и поэтому, верно, у отца Мануэла Эспады навертываются слезы, кое-кто скажет: от радости, и только он один знает, что радость тут ни при чем. Сколько же здесь народу, человек двадцать, и у каждого своя история, представить себе только — за прожитые ими долгие годы многое происходило, и, если бы каждый описал свою жизнь, получилась бы такая библиотека, что книги пришлось бы отправлять на луну, и, когда нам захотелось бы узнать, каким был или каков есть один из них, надо было бы лететь в космос для того, чтобы открыть этот мир — не луну, а жизнь человека. Так хочется вернуться вспять и рассказать о жизни и любви Томаса Эспады и Флор Мартиньи, но нас торопят нынешние события, жизнь и любовь их сына и Грасинды Мау-Темпо, которые уже вошли в церковь, возбужденная молодежь с гамом следует за ними, не стоит браниться — что с них, зеленых юнцов, возьмешь, — ну а старшие, искушенные знатоки обрядов и обычаев, степенно вступают в храм, на них парадные костюмы, но сшитые в давние времена на прежнюю, стройную фигуру. Одно только описание этой входящей в церковь процессии, этих лиц, каждой их черты и морщины, составило бы главы столь же необъятные, как латифундия, морем окружающая Монте-Лавре.
   В алтаре падре Агамедес, что с ним сегодня такое, что за добрый дух повеял ему поутру в лицо, может, святой дух? Падре Агамедес, конечно, не слишком хвастается личным знакомством с третьей ипостасью святой троицы, у него у самого есть сомнения по поводу теологических соображений на эту тему, но, как бы то ни было, сегодня наш падре в хорошем настроении, само собой, он остается человеком солидным, хотя глаза его блестят, и вовсе не от предвкушения лакомой трапезы, потому что свадебный завтрак обилием никого не поразит. Возможно, ему просто нравится венчать, ведь падре Агамедес — самый человеколюбивый из священников, как видно изо всего нами рассказанного, и стоит оценить, что, хотя и сегодня, как всегда, ему безразличны многочисленные нужды рабочей силы, он соединяет этого мужчину и эту женщину, у которых будут дети, и церкви перепадет кое-что при их рождении, венчании и смерти — нынешние новобрачные внесли свою лепту и еще внесут. С паршивой овцы хоть шерсти клок, по сусекам поскребешь — на пирог наберешь. Скушайте, сеньор падре, кусочек и выпейте рюмочку винца и еще кусочек. Я, дона Клеменсия, просто праведник, просто праведник. Потрудитесь же для Господа, сеньор падре, и он трудится — святую мессу весьма небрежно служит. А теперь подойдите, я буду вас венчать.
   Шаферы замешкались — никто никогда не помнит, с какой стороны надо стоять, — падре Агамедес произносит положенные слова, развертывает и свертывает епитрахиль, искоса глядит на зазевавшегося пономаря… да что вы, какой Домингос Мау-Темпо, когда это было, и падре другой, люди-то не вечны. Никто ничего не заметил, свет не затмился, херувимы и громы небесные не ворвались в церковь, и горлица, как ворковала, так и воркует во дворе, помышляя, возможно, о других браках, а Грасинда Мау-Темпо смотрит на Мануэла Эспаду и может теперь сказать: Это мой муж, и Мануэл Эспада может посмотреть на Грасинду Мау-Темпо и сказать: Это моя жена, и случайно оказалось так, что действительно только сейчас они стали супругами, потому что не удалось их заманить папоротникам у источника, хоть и казалось, что не миновать этого молодым.
   Новобрачные уже проходят по нефу, когда в дверях церкви появляется Антонио Мау-Темпо в военной форме, он опоздал на венчание сестры — поезда ходят плохо, на пересадки не поспеть, как он злился, оставшиеся километры считал, сыпал проклятиями, от которых подшипники плавились, бегал туда-сюда по обочине дороги, пока, к счастью — не все чертям праздник, — не остановился из почтения к мундиру грузовик с рыбой: Куда едешь? В Монте-Лавре, у сестры сегодня свадьба, поделился он. Желаю счастья молодым, и Антонио ловко взобрался наверх, и, пока ехал, не замечал ни господского дома, ни жандармского поста — черт бы его побрал, — и вдруг в голову пришло: а что, если все уже кончилось, но нет, на площади народ, еще чуть-чуть бегом, два прыжка — и лестница позади: Вот моя сестра, вот мой зять. Как хорошо, что ты приехал, брат. Да я бы ради этого казарму поджег. На минуту все забыли о новобрачных. Антонио Мау-Темпо приехал в отпуск на свадьбу своей сестры, ему всех надо обнять — мать, отца, родственников и друзей, порядок шествия нарушился, но нужно быть снисходительным, и Грасинда Мау-Темпо не обижается, под руку ее держит замечательный муж, как на самых великосветских свадьбах, и она так краснеет… Господи, как же ты можешь не видеть этого, мужчины и женщины изобрели бога, а глаза ему забыли дать или нарочно этого не сделали, потому что ни один бог недостоин своего создателя, во всяком случае не должен быть достоин.
   Мануэл Эспада и Грасинда Мау-Темпо снова стали героями дня, беспорядок недолго длился. Антонио Мау-Темпо уже идет позади с друзьями детства, каждый раз ему приходится возобновлять эти отношения — так подолгу он отсутствовал: то бродил по Салватерре, Садо и Лезириасу, по северу, по Леирии, а теперь вот в армии служит. Для праздничного завтрака им уступили дом побольше. На столе вино, тушеная баранина, пирожки и вкуснейшие шкварки, всего понемногу, женятся люди бедные, такие бедные, что Жоан Мау-Темпо за голову схватился бы, если бы мы ему напомнили — но это былo бы жестоко — об огромных расходах и об учетверившемся долге лавочнику и торговцу мануфактурой: эти собаки потом вцепятся в должника, но пока коварно помалкивают, не возьмете ли еще чего-нибудь, не каждый день дочку замуж выдаете.
   Пока падре Агамедес не придет, к еде никто не притронется, чтоб ему, этому падре, так же проголодаться, чтоб у него в животе бурчало от запаха тушеного мяса, я же вчера не ужинал, на сегодня аппетит берег. В таких вещах никто не признается, этого еще не хватало, кто скажет, что не ужинал, что на даровщинку наесться собирался, но кое-кому из нас известны человеческие слабости, не чуждые и нам, потому мы и других простить можем. Падре Агамедес приходит и говорит несколько слов Томасу Эспаде и чете Мау-Темпо, Фаустина плоховато разбирает его речи, но вовсю кивает головой, и на лице у нее выражение благостное и исполненное почтительности, не то чтобы она лицемерила, бедняжка, просто от голоса падре Агамедеса у нее шумит в ушах, и если бы не это, она бы все прекрасно расслышала. К молодым падре Агамедес относится отечески, машет рукой, благословляя направо и налево, на минуту даже голод утих, но теперь уже есть хочется до боли, давайте начинать. Появились тарелки и миски, все у соседей одолженные, нет, это только так говорится, что все, на деле две были их собственные, а что касается нескольких тарелок Грасинды Мау-Темпо, то мать ее верно рассудила. На всех все равно не хватит, как-нибудь раздобудем посуду, а свою побереги, не хватало еще тебе замужнюю жизнь с битой посудой начинать, примета плохая. Наконец принялись за еду, сначала жадно, а потом медленно — все ведь знали, что больше ничего не будет, а то бы они показали, как надо расправляться с мясом и пирожками, вина достаточно, будет с нас и этого.
   И тут поднялся падре Агамедес, жестом попросил молчания, то есть он не просил, просто встал, длинный и худой — так что прихожане всегда терялись, когда судили да рядили, куда он еду девает, а ел он немало, это все знали по свадьбам и крестинам, — встал, значит, он, обвел глазами застолье, поморщился, глядя на беспорядок: Как они плохо воспитаны, сеньора дона Клеменсия, но потом преисполнился милосердия, возможно христианского, и заговорил: Дети мои, в этот радостный день, когда я имел счастье соединить священными узами брака Грасинду Мау-Темпо, дочь Жоана Мау-Темпо и Фаустины Гонсалвес, и Мануэла Эспаду, сына Томаса Эспады и покойной Флор Мартиньи, я обращаюсь ко всем вам, а в особенности к новобрачным. Вы произнесли обет любви и верности, который святая матерь наша церковь требует от тех, кто приходит к ней, дабы освятить союз мужчины и женщины, доколе смерть их не разлучит. Зря падре Агамедес заговорил здесь о смерти, вон уже Томас Эспада закрыл глаза, чтобы слезы у него не брызнули, но, как воду, сочащуюся из ран разрушенной стены, их не сдержит ничто, и все притворяются, словно ничего не видят — это самое лучшее, больше ничего не придумаешь, — а падре Агамедес все говорит. Невелика наша община, но, к счастью, царит в ней крепкая дружба, нет у нас ни ссор, ни раздоров, как это случается в других местах, где я побывал, и если правда, что не так уж часто ходим мы в церковь, любящую мать нашу, в любой час готовую принять своих сыновей, то верно и то, что все мы причащаемся, а не причащаются только давно заблудшие овцы, спасти которых я уже больше не надеюсь, прости меня, господи, служитель божий никогда не должен терять надежду привести в лоно Господне все стадо полностью. Среди присутствующих был один из нечестивых, да еще с женой, которая его вполне стоила, — Сижизмундо Канастро и Жоана Канастра сияли улыбками, словно падре им корзины с розами подносил. Не хвалясь, могу сказать: постоянные заботы доброго пастыря не остаются втуне — надеюсь, никто не забыл, что всего три года назад после забастовки мне удалось спасти от тюрьмы двадцать два человека, среди собравшихся за этим столом есть кое-кто из них, и они не дадут мне солгать, — не поздоровилось бы им, если бы не добрая слава Монте-Лавре, в других местах, менее излюбленных господом нашим и Святой девой, для многих дело обернулось значительно хуже, конечно, я вовсе не считаю, что такая милость была оказана из внимания к заслугам великого, но кающегося грешника.
   Тут Жоан Мау-Темпо сильно покраснел, и захотелось ему взглянуть на кого-нибудь, и он посмотрел на Сижизмундо Канастро, который уже не улыбался, а не отрывал посерьезневших глаз от падре, тогда-то раздался голос Антонио Мау-Темпо: Сеньор падре Агамедес, на свадьбе моей сестры не время говорить о забастовках и заслугах, сказал он это так спокойно, словно и не хотел обидеть падре… Все замолчали и ждали, что дальше будет, и падре сказал, что пьет за здоровье новобрачных, а потом сел. Ну и память у вас, позже сказал Норберто, к чему было напоминать им об этом, все равно что в доме повешенного говорить о веревке. Вы правы, отвечал падре Агамедес, но у меня было такое искушение доказать им, что если бы не мы, церковь и латифундия, две ипостаси святой троицы, третья же — государство, если бы не мы, то как бы они поддерживали существование души и тела, кому бы отдавали они или для кого мы бы забирали их голоса на выборах, но я признаю, я ошибся, я виноват, очень виноват, поэтому я недолго там оставался, сказал, что меня призывают мои пастырские обязанности, и ушел, не совсем ловко, конечно, получилось, но зато я не много выпил этой кислятины, от которой у меня с желудком плохо, вот у вас в погребах, сеньор Ламберто, винцо отменное.
   И тогда Антонио Мау-Темпо, свадебный церемониймейстер, сказал: Падре Агамедес ушел, остались все свои, и пусть каждый говорит, что хочет, что ему нравится и к чему лежит его сердце, пусть Мануэл Эспада разговаривает с Грасиндой, своей женой, а моей сестрой, а другой моей сестре, Амелии, надо посмотреть на кого-то, раз уж разговаривать она не может, а если его здесь нет, пусть думает о нем — мы все понимаем, что иногда ничего другого не остается, и пусть родители мои вспомнят, какими они были в молодости, и простят наши ошибки, и пусть все размышляют о себе и о своих близких, я знаю, некоторые из них уже умерли, но вы позовите их, и они вернутся, это их самое заветное желание, я чувствую, что Флор Мартинья здесь, кто-то позвал ее, и уж если я взял слово, то расскажу вам кое-что, и не удивляйтесь моей грамотной речи: в армии не только убивать учат, кто очень хочет, может выучиться читать, писать и говорить, и этого достаточно, чтобы понемногу понимать мир и увидеть, что жизнь — не только рождение, работа и смерть, что иногда надо бунтовать, вот о чем хочу я вам сказать.
   Все разговоры вокруг него прекратились, расстались взгляды — но не руки — Грасинды Мау-Темпо и Мануэла Эспады, ушла Флор Мартинья: Еще увидимся, Томас, локти легли на стол, — не знают эти люди правил поведения, и не сочтите за неприличие, если кто-нибудь запустит палец в рот, чтобы выковырнуть из дупла зуба кусочек жеваной баранины: в наших местах едой бросаться нельзя — об этом самом, о еде, и говорит Антонио Мау-Темпо, одетый в свой тиковый мундир. Конечно, в наших местах живется голодно, мы вынуждены есть траву, и от этого животы у нас выпучиваются, как барабаны, и, к слову сказать, наш командир полка считает, что с голоду осел и чертополох съест, а раз мы ослы — другого слова в казарме не услышишь, а если услышишь, то еще похлеще, — раз мы ослы, так и едим чертополох, но я вам скажу, что лучше есть чертополох, чем солдатский паек, от него только свиньи не откажутся.
   Антонио Мау-Темпо замолкает, делает маленький глоток вина, чтобы говорить было легче, вытирает рот тыльной стороной ладони — лучше салфетки быть не может — и говорит дальше. Они думают, если мы дома голодаем, так на все пойдем, но они ошибаются, и чертополох этот мы рвем руками чистыми, даже когда они грязные, нет рук чище наших — вот что мы первым делом понимаем в казармах, этому не учат на занятиях, по само собой становится ясным, и человек может выбирать между голодом и постыдной пищей, которую нам дают, в Монте-Лавре меня призвали служить родине, как они говорят, но я не знаю, что такое служить родине, а еще они говорят: родина — моя мать и мой отец, но я знаю своих настоящих родителей, и все остальные тоже знают своих — они от себя кусок отрывали, чтобы накормить нас, так пусть и родина тогда отрывает от себя кусок, чтобы мы не голодали, а если надо есть чертополох, пусть и родина ест его вместе со мной, а иначе получается, что одни — дети родины, а другие — сукины дети.
   Некоторые женщины смутились, некоторые мужчины нахмурились, но ему, Антонио Мау-Темпо, в котором, несмотря на его мундир, осталось что-то от батрака, сегодня все прощается, раз он сумел поставить на ме-сто падре Агамедеса, а дальше он говорит такие слова, что слаще вина из подвалов сеньора Ламберто, — это мы только предполагаем, ведь мы никогда ни глотка его не пригубили: И тогда в казарме решено было взбунтоваться, ни крошки не есть из того, что нам суют, ведь и свинья от корыта отворачивается, когда по ее свинскому разумению там слишком гадкие помои, землю бы мы ели, хоть по полалкейре в год съедали бы, земля так же чиста, как мы, а голодовку придумал я, Антонио Мау-Темпо, и очень горжусь этим, такие вещи люди понимают только потом, когда дело сделано, вот я и поговорил с товарищами, и они согласились, что хуже быть не может, начальству только плевать на нас осталось, и вот настал день, мы уселись за столы, словно есть собрались, но, как сержанты ни кричали, к еде никто не притронулся, ложки так никто и не взял в руку, это был бунт свиней, а потом явился дежурный офицер, сказал речь, наподобие тех, что падре Агамедес говорит, а мы словно ни аза не понимаем, сначала он по-тихому хотел с нами обойтись, сладко пел, но потом вышел из терпения, стал орать, велел построиться — это мы поняли, нам только и надо было, что из столовой выйти, ну и вышли, а по дороге подбадривали друг друга шепотом: не испугаемся, мол, не сдадимся, потом построились, полчаса постояли, а когда решили, что это и есть наказание нам, то увидели, как перед нами три пулемета устанавливают, по всем правилам — и расчеты при них полные, и ленты пулеметные наготове, и тогда офицер сказал: Или мы пойдем есть, или он прикажет стрелять, вот это и был голос родины, словно моя мать сказала бы: Ешь, не то убью, мы и не поверили, но дело до того дошло, что пулеметы начали заряжать, и что дальше будет, никто не знал, у меня, например, мурашки по спине побежали: а если правда, если стрелять станут, если устроят побоище из-за миски супа, но все равно мы не сдадимся, да в такие минуты мыслей не остановить, и вот тогда в строю, неизвестно где — те кто рядом стоял, никогда не скажут, — прозвучал голос, да так спокойно, словно доброго утра желал: Товарищи, отсюда ни шагу, и другой голос на противоположном конце: Пусть стреляют, и тут — до сих пор плакать хочется, как вспомню, — вся шеренга закричала, вызов бросила: Пусть стреляют, я уверен, они по нам огня не открыли бы, но, если бы открыли, мы бы все там полегли — победа наша была не в том, что паек улучшили, самое главное — мы все насмерть стоять готовы за общее дело, вот как оно бывает: думаешь, что к одному чему-то стремишься, а на деле добиваешься такого, о чем и не мечтал. Антонио Мау-Темпо помолчал и добавил, гораздо мудрее, чем ему по возрасту полагалось бы: Но все равно, чтобы самое важное получить, начинать надо с малого.
   Женщины рыдают, даже мужчины прослезились, разве можно представить себе свадьбу чудеснее, в Мон-те-Лавре такого не видывали, и Мануэл Эспада встает, обнимает Антонио Мау-Темпо, а сам думает, как изменилась армия, когда он служил на Азорских островах, го слышал, что его товарищ по роте говорил, угрожая неизвестно кому: Когда вернусь на гражданку, пойду тужить в тайную полицию, и, ежели кто мне не угодит, арестую, а захочу — убью, пристрелю, а потом скажу: при попытке к бегству, чего же проще.
   Теперь поднялся Сижизмундо Канастро, длинный и тонкий и высохший, как рукоять плуга, поздравил молодых и, когда все выпили кислое винцо, сказал, что и у него есть одна история, на историю Антонио Мау-Темпо она не похожа, но, может быть, речь в ней идет о том же, потому что если хорошенько подумать, то все истории к одному клонятся, каким бы невероятным это ни казалось: Много лет назад… и замолк, хотел проверить, все ли внимательно слушают, оказалось, что все, и еще в глаза ему смотрят, кое-кто осовел, но крепится, значит, можно продолжать: Много лет назад ходил я на охоту — ну вот, пошли охотничьи рассказы, что ни скажет, все наврет, — но Сижизмундо Канастро шутить не собирается, насмешнику он не отвечает, а просто глядит на него, словно сожалеет о таком простодушии, и, может быть, из-за этого взгляда или из любопытства: что, мол, соврет, — все замолчали, а Жоан Мау-Темпо хорошо знает Сижизмундо Канастро и твердо уверен — в его рассказе есть особый смысл, дело только за тем, чтобы разгадать: В те времена ружья у меня не было, и я одалживал его то у одного, то у другого, как получится, а на охоте я промаха не давал, пусть вот мои ровесники скажут, и был у меня песик, я его год обучал, и чудо что за пес вышел, а уж какое у него чутье было… и вот однажды пошли мы с друзьями на охоту, каждый со своей собакой, хорошая была компания, и походили неплохо, все с добычей возвращались… вот тогда-то и произошло это на берегу Гуариты-до-Годеал: вспархивает вдруг куропатка и несется как молния, я ружье поднимаю, стреляю, а она — в сторону, не попал я в нее ни дробинкой, это точно, к счастью, никого из товарищей рядом не было, а то бы со стыда сгорел, и тут мой Константе — такая у собаки кличка была — кидается за куропаткой, решил, поди, что подбил я ее, несется по зарослям дрока, а они там густые, как нигде, да еще валуны большие, ничего из-за них не видно, — и пропала собака, я и свистел, и звал: Константе, Константе, а его все нет, стыд-то какой без собаки домой прийти, не говоря уж о том, как жалко: только что не разговаривала псин-ка моя. Его слушали внимательно и угощение переваривали, много ли надо, чтобы осчастливить мужчину и доставить удовольствие женщине, и Сижизмундо Канастро хоть и брешет, а ладно у него получается, вот он дальше рассказывает: А два года спустя шел я в тех местах и на вырубку наткнулся — начали там расчищать и бросили, неизвестно почему, — и вспомнился мне тот случай, полез я по валунам, что только меня заставило, словно нашептывал кто: не отступай, Сижизмундо Канастро, и тут вижу — скелет моего пса стойку делает у скелета куропатки, два года ведь прошло, ни тот, ни другая с места не двинулись… так и стоит перед глазами — мордочку вытянул, лапу поднял, ни ветер, ни дождь его косточек не разметали.
   Сижизмундо Канастро больше ничего не сказал и сел. Все молчали, никто не смеялся, даже самые молодые — а это такое недоверчивое поколение, — и тогда Антонио Мау-Темпо сказал: Они оба до сих пор там, однажды они мне приснились, какие ж еще доказательства нужны, и тут все закричали хором: Они еще там! Они еще там! Поверили, значит, а потом расхохотались. Посмеявшись, стали разговаривать, целый вечер говорили, сначала я скажу, теперь ты, а сейчас мы с тобой выпьем, и пуст плац перед казармой, и глазницы пса Константе уставились в глазницы куропатки, ни тот, ни другая с места не двинулись. А когда пришла ночь, начали прощаться, кое-кто пошел провожать Грасинду Мау-Темпо и Мануэла Эспаду до дому, завтра на работу — счастье, что она есть. Пошли, Грасинда. Иду, Мануэл. Удивившись новым соседям, рядом залаяла собака.
 
* * *
 
   Жозе Калмедо всем жандармам жандарм. В строю на него внимания не обратишь, от своих собратьев ничем не отличается, но когда он патрулирует окрестности или ведет расследование, то все делает спокойно, доброжелательно и как будто рассеянно, словно мысли его невесть где витают. Однажды — сейчас этого никто и вообразить себе не может, даже он сам, — он подаст своему начальнику прошение об отставке, чтобы тот его передал по инстанциям, и с женой и детьми уедет далеко отсюда, станет учиться ходить по земле в гражданском и всю оставшуюся жизнь будет стараться забыть, что служил жандармом. А если так, то у него есть своя история, к сожалению, здесь eе нельзя рассказать, но про фамилию его можно поговорить — это недолго и забавно, а к тому же доказывает, что за чудо эти фамилии и как неповторимы обстоятельства их рождения, плохо только, что память у нас слаба и любопытства мало, а то бы мы не забывали: дикий голубь куда красивее, сами взгляните, какая прелесть, не то что эта преснятина с обрезанными крыльями в метриках, но об этом и писать и говорить опасно. Но самые замечательные фамилии происходят от случайно сказанных слов или от наделенных новым значением имен, как, например, Панталеоне превратился в Эспанта Леонес, — и бродит по свету семья, обремененная обязанностью распугивать львов в лесах и городах. Но мы говорили о Жозе Калмедо, о короткой и забавной истории его фамилии, которая возникла из-за не-вольного мужества какого-то предка: однажды ему следовало бы испугаться, а он по невнимательности не заметил опасности и сказал тому, кто захотел узнать, почему ему не было страшно: А что страшного? [22] — и так естественно прозвучал у него этот ответ на оскорбительный вопрос, что все поразились, потому и превратился Калмедо в невольного храбреца, как и все его потомки вплоть до нашего жандарма и его детей.