Отогнув ворот, стеснявший ему дыхание, Михаил работал в одной рубахе. Шапка у него была заломлена на затылок, а пряди жестких черных волос топорщились в разные стороны. Одна, особенно длинная, все время настойчиво лезла Михаилу в глаза. Не переставая помахивать топором, он ловко отбрасывал ее каким-то совершенно неуловимым движением руки.
   Действительно, трудно было не залюбоваться его работой!
   Михаил стоял над бревном, не очень широко расставив ноги, видимо нисколько не боясь, что неправильный удар, крепкий сучок, косо вставшая щепка могут отбросить топор. Спина у него не горбилась, а была туго прямой, в этом ему помогали длинные руки. Он с удивительной равномерностью взмахивал топором и сильно, с оттяжкой опускал его на круглую боковину бревна, скалывая толстые горбыльки. Потом целой очередью коротких, быстрых замахов подсекал бревно поперек и снова гнал, гнал, отваливал большую, широкую, грузно падающую на землю щепу. Сделав все это начерно, он подшагивал немного вперед и проходился топором по свежей затеси второй раз. Теперь очень бережно, осторожно, еще отложе оттягивая топор на себя, почти не рубя им, а строгая, воздействуя уже не силой рук, а только тяжестью самого инструмента. Так умеют работать лишь старые, очень опытные плотники.
   - Дорогой, - проговорил Цагеридзе, подойдя к Михаилу, - я долго стоял и смотрел, как ты работаешь. Почему я считал, что у тебя нет никакой специальности? Соблазнял тебя и Петухова пойти в мотористы. А ты плотник. Превосходный плотник! Зачем скрывал?
   Михаил легким движением бросил топор вперед, и он аккуратно, носочком, воткнулся в бревно.
   - Да нет, никакой я не плотник, - сказал, заправляя рубашку, выбившуюся из-под пояса. - Так, только пробую. А вообще над деревом работа мне нравится. Лучше, чем над железом. Там скрипу больше. А я железный скрип не люблю. Передумал я насчет моториста. Столяром бы - вот это поинтереснее!
   - Хорошо, поставлю в столярку, как только с "головками" развяжемся и снова дома строить начнем. Даже специально с резьбой что-нибудь тебе закажу! Сделаешь?
   - Не резал, - сказал Михаил. - А почему не сделать? Другие же могут. Почему я не могу? Руки у меня свои, слушаются. Так я считаю, Николай Григорьевич: пойдешь - и придешь!
   - Очень вошел топор тебе в руки!
   - Взял бы другой инструмент, может, тоже вошел бы. Откуда я знаю? Все пробовать надо. Может, я часы починять могу. Или турбины монтировать, собирать. Хотя и не люблю, когда железо скрипит. Мне вот сейчас позарез хочется с радистом рядышком посидеть, к телеграфному ключу приучиться. Можно?
   Цагеридзе ответил, что непременно скажет радисту - пусть тот научит Михаила не только ключом стучать, но и вообще управляться со всей аппаратурой радиостанции.
   Отходя, он с удовольствием думал, что бывают же люди с золотыми руками. Посмотрит - и сделает. У них не только голова, но как бы и сами руки думающие. Куренчанин как раз такой человек с золотыми руками. Хотя, наверно, и не понимает, каким превосходным качеством его наградила природа. Надо помочь человеку. Надо давать ему работы самые хитрые, самые сложные, какие только бывают на рейде. Пусть учится, проявляет смекалку, свое удивительное мастерство.
   Вечером, за чаем, он с увлечением рассказывал об этом. За столом, кроме него, сидели Феня, Елизавета Владимировна, Баженов и Максим, забежавший "на огонек", по-видимому, после очередной маленькой ссоры с Женькой Ребезовой.
   Максим ерзал на стуле, дожидаясь, когда Цагеридзе закончит свой рассказ.
   - Ну, Мишка чего захочет - добьется, - заговорил он возбужденно. Знаю! Всю жизнь рядом с ним. Руки у него, это точно, золотые. Только ведь золото как попало тоже тратить нельзя. Мишка не зря хотел с рейда уйти. Да и я тоже. Развернуться тут не на чем. Вот хотя бы дамбу эту мы строили, запруду на Громотухе, а теперь "головки", "васильяновы колеса". Понимаете, Николай Григорьевич, ничего же от этого не останется!
   - Почему ничего не останется? - изумился Цагеридзе. - Что человеком сделано - всегда останется.
   - Ну-у... Чего там останется? Пройдет ледоход, и ни дамбы нашей, ни запруды на Громотухе не будет. Все растаяло, смыто, унесено. "Головки", "колеса" наши тоже с плотами уйдут. И посмотреть будет не на что. Разве только на щепки по берегу? А ведь как мы работали!
   - Как же так - не видна будет наша работа? - возразила Феня. - Лес отсюда уплывет. Хорошо. Зато из него где-нибудь там, на Севере, построят дома. Или другое что-нибудь сделают. А это поможет никель добыть из руды, а из никеля... Словом, не знаю, как вы, Максим, а я нашу снежную дамбу, как гранитный памятник вечный, вижу. Это и плотина на Ангаре у Братской ГЭС, и рельсы на Южсибе... А вот о золотых руках, тут мне по-другому кажется. Я, Николай Григорьевич, никак понять не могу и простить не могу, когда "золотые руки" инструмент свой не любят. Он же помощник тебе самый близкий! Инструмент - твой ученик и твой же учитель...
   - Мишка грубый инструмент не любил, - перебил Феню Максим. - Лом там или лопату. Такой инструмент, который он силой рук своих заставлял работать. А теперь он топор чуть не под подушкой держит. По часу каждый вечер оселком ему жало наводит. Лом любой возьми - он крушить лед все равно станет. А топор - это уже такой инструмент, что работает хорошо только всяк при своем хозяине. Это Мишке как же не понимать?
   - Вы раньше, Максим, не так объясняли, - сказала Феня.
   Максим покраснел, стал невнятно оправдываться, что раньше он сам неправильно понимал Михаила - вообще Мишку за последнее время совсем не узнать. При этом как-то странно взглянул на Феню. Тогда покраснела и Феня. И тоже стала оправдываться, заговорила, что руки у Михаила действительно золотые и работает он удивительно хорошо, но вот... словно бы какая-то жестокость к инструменту и даже к самой работе у него чувствуется.
   Елизавета Владимировна все время сидела молча, переводя усталый, полусонный взгляд со спорящих на самовар, из которого трясущейся рукой нацеживала в чашки чай и раздавала всем по очереди. Но когда Феня произнесла слово "жестокость", Елизавета Владимировна вдруг приподняла голову, мельком глянула на Анатолия и выговорила с негодованием:
   - Жестокость у ней, одна жестокость и есть...
   Махнула рукой. А Цагеридзе вздрогнул от неприязни к старухе и ее сыну. Наверно, где-то перед самым ужином они вели очередной свой злобный разговор о Марии, ее называли жестокой, и вот замедленная старческая память некстати отозвалась сейчас на это слово, связав свою мысль с совершенно другим. Но этого никто, кроме Цагеридзе, не понял.
   Феня горячо запротестовала:
   - Да нет же, не вообще! Я говорила только об отношении к работе!
   - Но позвольте, Афина Павловна, - тогда вмешался в разговор и Баженов. - Что значит жестокое отношение к работе? Работа есть процесс преодоления, работать - сламывать сопротивление. Любой процесс труда необходимо заключает в себе своеобразную жестокость к материалу. Процесс труда, в большей там или меньшей степени, но это борьба человека с непослушным, неподдающимся ему материалом. А всякая борьба должна быть непременно беспощадной и жестокой. Иначе она вам не принесет желанных результатов. Вдумайтесь, сами народные слова о труде-то какие: кузнец "бьет" молотком, винодел "давит" виноградный сок, пароход "режет" волну, пила "впивается" в дерево и так далее и так далее. Славить надо жестокость в труде! Она помогает человеку быстрее, короче идти к своей цели.
   Цагеридзе вдруг взорвало. Он вскочил, толкнул чашку и сплеснул горячий чай себе на руку. Почему-то в его сознании сразу всплыли, соединились вместе и последний "кросворт" Василия Петровича, и длительная игра, которую московский гость ведет со своей матерью, и вздох Марии в ответ на вопрос "Где ваш муж?" в одном из самых давних с нею разговоров: "...Ведь даже если бы я вам все рассказала..." - и назвала тогда жестоким и беспощадным только за этот его вопрос.
   Он наклонился к Баженову:
   - А если цель не очень достойная?
   Баженов с подчеркнутым спокойствием снял очки, положил на скатерть и отхлебнул глоток чаю.
   - Это простой вопрос? Или с намеком?
   А Елизавета Владимировна торопливо прошептала:
   - Ос, осподи! Чего людям надо?
   Цагеридзе опомнился. Не затевать же сейчас за столом, при Афине и при Максиме, такой спор, который в итоге своем непременно затронет имя Марии. Он пощипал свои короткие усики.
   - Мне вспомнилось изречение: "Цель оправдывает средства". Так говорили иезуиты, добиваясь своих неблагородных целей. Среди нас нет иезуитов. Среди нас нет идущих к недостойным целям. Следовательно, вопрос мой чисто риторический. Прошу прощения у тех, кто почувствовал в моих словах какой-то намек.
   После этого разговор угас. Так, отрывочно, перебросились еще несколькими фразами о всяких мелочах, допили чай, и Максим поднялся первым:
   - Пора домой!
   Феня сказала:
   - Да, мне тоже что-то спать захотелось. - Сунула Максиму ладошку: Спокойной ночи! - и пошла в свой уголок.
   Сполоснув чайные чашки и опрокинув их просто на стол вверх дном, чтобы обсохли, Елизавета Владимировна присела на скамейку возле печи.
   Мужчины направились к своим постелям. Их койки стояли почти рядом. Прежде чем шагнуть за занавеску, Цагеридзе, сильно кривясь набок, нагнулся, чтобы поднять с полу пуговицу, отскочившую у него с воротника рубашки. Он заметил, с какой оскорбительной брезгливостью посмотрел Баженов на его левую ногу, не позволяющую свободно наклоняться, с каким немым вопросом потом повернулся к матери, а та утвердительно кивнула головой, вздыхая: "Господи, господи, вот потому..."
   И тогда Баженов, кулаками взбивая подушку на постели, где прежде спала Мария, слегка рассеявшись, сказал: "Естественно..." Сказал лишь всего одно слово, не зная, что этим смахнул начисто у Цагеридзе последние крохи человеческого доверия и уважения к нему...
   Вот так и складывалось все это с тех пор, как уехала Мария.
   Так вот прошли все долгие дни до этой густо-черной и тихой ночи.
   10
   ...Вслушиваясь в тонкий перезвон весенней капели, отводя от лица ласково упругие ветки молодого сосняка, Цагеридзе медленно брел по лесу. В вершинах деревьев временами перекатывался шебаршливый ветерок. Иногда он опускался и вниз, охватывая его своим истомным теплом, несущим в себе запахи смолки и горького дыма от горящей где-то далеко прошлогодней травы, - теплый ветер, который в эту ночь Цагеридзе назвал "Марией".
   Шел он по направлению к Громотухе, несколько отдаляясь от берега Читаута. Шел без всяких видимых ориентиров, в глубокой темноте ощупывая, как слепец, стволы деревьев. Но он точно знал, что не кружит по лесу, идет приблизительно по намеченной им прямой. В этом ему помогало как бы шестое чувство, неуловимо тонкая разница между запахами весны, которые ему приносила "Мария" поочередно то со стороны Читаута, то со стороны Громотухи. И еще - совсем-совсем уж чуть слышный, заглушаемый далью девичий голос, песня, которую пели, а может быть, и не пели, - может быть, она просто звучала в ушах Цагеридзе, как музыка леса, музыка легких ночных шорохов и звенящей ночной тишины.
   Один раз очень низко и прямо над ним, сдержанно гогоча, пролетела большая стая гусей. Она склонилась куда-то вправо, должно быть, к заингутским болотам, а через минуту, тревожно прорезая наступившую тишину отчаянным криком, неровно прошелестел крыльями одинокий гусь, видимо, истомленный долгим полетом и отставший от своей стаи. Он взял много левее, чем вся стая, и Цагеридзе долго слышал его ищущий, печальный, словно бы упрекающий крик. Цагеридзе хотелось показать ему: "Да возьми же ты поправее!"
   Пройдя немного и споткнувшись о гнилую, трухлявую валежину, Цагеридзе вспугнул бурундука. Издав несколько булькающих звуков, тот стремительно и легко вскочил на ближнее тонкое деревцо. Цагеридзе не сильно ударил кулаком по стволу. Бурундук отозвался испуганным клохтаньем.
   - Сиди, не трону! - сказал Цагеридзе. И зашагал дальше.
   Было удивительно хорошо среди этого темного леса, пронизанного бодрящей сыростью. Было хорошо не думать ни о чем и в то же время видеть, чувствовать, осязать все, что тебя сейчас окружает. Быть сразу и в прошлом и в будущем, погружаться одновременно в мечту и в забытое.
   ...Дикая пляска метели над окаменевшим Читаутом. И - сквозь нее угловатые льдины, свободно плывущие в розовом свете утра, там, позади острова...
   ...Муть табачного дыма, толстые губы Василия Петровича: "Крест себе в скале я ставить не стану!" И - сквозь дым - грохот сплоточных машин, вяжущих плоты из спасенного леса...
   ...Бабушка, прямо и гордо держащая седую голову: "Нико, будь прежде всего человеком". Рядом с нею Ольга в синем берете, прядь белокурых волос вьется по ветру: "Идите, идите, Саакадзе, не то опоздаете к поезду". И сквозь прядку Ольгиных волос - Мария, придерживающая левой рукой воротник у подбородка, отделенная желтым прямоугольником света, упавшим на снег из окна. А голос свой собственный: "Цагеридзе понял сегодня - ему одному тяжело..."
   ...Письма, письма в разные города...
   Остановился Цагеридзе у крутого склона Громотухинской пади, несколько в стороне от запруды, где глухо клокотала, билась и рвалась на простор все прибывающая вода. Он где-то забрел в заросли багульника, пьяно, тяжело, почти до дурноты закружившего ему голову, и теперь стоял, вслушиваясь, как гулкие молоточки постукивают у него в ушах, стоял, удивляясь, что песня, которую раньше он принимал за плод своей фантазии, сейчас звучит все громче и отчетливее. Живой человеческий голос ликует, трепещет, призывно манит кого-то к себе.
   Песня властвовала по ту сторону Громотухи и, словно с трудом перешагнув через преграду, сюда пробивалась уже немного усталая, обезволенная. Но именно поэтому она особенно тянула к себе. Услышать ближе, полнее, разгадать все слова, насладиться полной силой чувства, заложенного в ней.
   Здесь где-то была головоломная крутая тропа, ведущая к запруде. Цагеридзе впотьмах отыскал ее, но не решился спуститься - нога... И зашагал по верху вдоль Громотухи к ее устью, откуда песня, если она все же не плод фантазии, будет еще слышнее. Он шел на голос жизни, голос любви, не тоскующей, одинокой, а глубоко удовлетворенной, счастливой, и идти ему было очень легко.
   От "стрелки", там, где Громотуха и Читаут образовывали острый угол, он увидел маленькую красноватую звездочку костра, полускрытого соснами, и сообразил, что там ведь находится наблюдательный пункт. Но кто дежурит сегодня - как будто Михаил Куренчанин? - Цагеридзе точно не знал. Наряд делал Шишкин. Песня, новая, может быть уже десятая или двадцатая, но также наполненная глубокой жизненной силой, лилась оттуда, от этой красноватой звездочки.
   "Поет девушка. Ее в ночное дежурство Семен Ильич не нарядил бы, подумал Цагеридзе. - Значит, пришла добровольно. И эти песни тому, кто с нею у костра. Они останутся в памяти потом на всю жизнь. Второй раз так красиво и так нежно уже не споешь. Слава любви!"
   А песни, сменяя одна другую, лились и лились, и к высокому, чистому девичьему голосу теперь иногда присоединялся и мужской голос. Но как ни напрягал свой слух Цагеридзе, отдельных слов расслышать не мог, напевы ему были мало знакомы, и он постепенно подчинился просто самому обаянию музыки, словно бы лучившейся от заречного, дальнего огонька.
   Он не различал подлинных слов. Каждый новый напев рождал у него в душе собственные слова. Эти слова не всегда очень ловко и связно входили в мелодию песни, проплывали в сознании только лишь временами, будто маленькие лодочки по большой воде, однако содержали в себе удивительную силу, наполняли радостью и торжеством. Наверно, и те, кто сидел там, возле мерцающей красной звездочки, пели с таким же чувством, щедро его отдавая истомной, влажной ночи.
   Цагеридзе немало читал и слышал рассказов о полководцах, которые наедине проводят в раздумьях последнюю ночь перед решительным боем. Он был сейчас подобен такому полководцу. Упорно, долго и страстно готовил он это сражение. По всем признакам сражение наступит завтра. Но бой будет странным. Его войска - люди, рабочие, вложившие так много тяжелого труда в свои оборонительные линии, завтра будут стоять бездейственно, лишь наблюдая, как бешено ломится враг на их укрепления.
   Что может сделать человек во время ледохода! Какой невероятной силой сумеет он сдвинуть, оттолкнуть давящие на дамбу, на запань ледяные поля, если они все-таки не подчинятся расчетам и не пойдут за остров, в главное русло реки!
   Все, что можно было сделать, - сделано. Больше и не придумаешь и не добавишь ничего. Эти груды досок, мотки стальных тросов и динамитные шашки, приготовленные за Громотухой, у верхнего конца дамбы и против самого поселка, против запани, - все это только лишь "на всякий случай", по существу без права применения, ибо самая первая, самая страшная подвижка льда, которая и определит судьбу защитных сооружений, продлится, быть может, только три-четыре минуты. За эти считанные минуты немыслимо, невозможно успеть даже приблизиться к опасным местам. Кто знает, что в каждую секунду может произойти с ледяным полем? И остается только с замершим сердцем томиться наверху, на крутом берегу, и страдать, ожидая - на чьей стороне окажется победа?
   Цагеридзе никогда не сомневался, что победителями выйдут люди, - иначе зачем бы и ввязываться в этот жестокий бой со стихиями? - но боль, какая-то глубинная, затаенная душевная боль все же не покидала его и все усиливалась по мере приближения решительного часа. Когда-то он в гневе крикнул Василию Петровичу: "Миллион за сто тысяч я не заплачу. Если я сделаю это, я застрелюсь!" Эти его слова в последние дни все чаще приходили на память, как бы выспрашивая у совести: "Ты спокойна?"
   "Ночь перед боем", ночь больших размышлений и крутых перепадов настроения от чувства щемящего одиночества до жадного желания унестись в свободном полете вслед за стаей птиц - эта ночь заставила бы Цагеридзе, быть может, больше, чем когда-либо, переспросить себя: "А что, если..." Но песни отняли у него тяжелые мысли, тревожные слова и принесли ему, вдохнули светлую силу. Они наполнили его человеческой гордостью: "Могу!"
   И даже когда последняя песня, немного грустная, напомнившая Цагеридзе грузинскую "Сулико", оборвалась на полуслове, а звездочка костра стала медленно тускнеть и гаснуть, - он все еще сидел взволнованный, счастливый и думал: "Ах, хорошо быть человеком!.."
   Он дождался рассвета, узкой полоской серого тумана словно бы отделившего Ингутские перевалы от нависшей над землею тучи, грузной, насыщенной сыростью. Потом, на горизонте, он стал различать уже и островерхие лиственницы, пока еще не одетые юной хвоей. Открылся остров, засеянный прутьями мелкого тальника и с оползшими, приосевшими грудами снега, надвинутого сюда тракторами с реки. Вся протока от дамбы и до конца запани тускло поблескивала мелкими лужицами воды. А по ту сторону дамбы, в главном русле реки, лед лежал сухой, но был весь в пятнах, в дырах, иссеченный динамитными шашками. Там вода впиталась в толщи снега, стекла в пробитые взрывчаткой отверстия, разрыхлила лед, сделала его хрупким, игольчатым.
   А серый, рассеянный свет разбегался по небу все быстрее, быстрее. И тучи теперь не казались сплошной черной махиной. Отдельные, тугие, они слегка волновались и ползли, ползли все на восток и на восток, навстречу желтоватой заре, начинающей теплить далекие горные цепи.
   Обрыв берега был всего в двух-трех шагах. Цагеридзе видел, как плещется внизу, отбиваясь от скалы угловатыми струями, бурливый поток Громотухи, а затем уходит за дамбу, сваливаясь многоступенчатым водопадом. Отсюда, сверху, было отчетливо видно, насколько лед в протоке, в запани, толще и крепче, чем в главном русле реки. Цагеридзе с торжествующей радостью подумал: "Нет, нет, эту ледяную крепость не сорвешь и не сдвинешь никакой силой!"
   В тесной расселине скалы, обращенной прямо на юг, среди пучков прошлогодней травы, он заметил оранжевый бутон махрового лютика - "огонька", как их называют в Сибири. Огонькам цвести было еще не положено, очень рано, но этот поторопился.
   Рискуя сорваться с обрыва, Цагеридзе спустился в расселину и осторожно сощипнул цветок. Выбраться наверх оказалось еще труднее - одна рука теперь была занята, и Цагеридзе долго царапал пальцами по земле, помогая себе локтями, пока боком не выкатился на скалу.
   "Ну вот, Нико, ты поступаешь совершенно как мальчишка, - весело подумал он, рассматривая тугой бутон. - Ты мог бы сейчас искупаться в ледяной Громотухе и даже вообще сломать свою драгоценную голову. Для чего тебе понадобился этот цветок?"
   Но он почему-то все же не бросил его, а бережно держа в руке, тихонько пошел к поселку.
   Костер за Громотухой погас. Над лесом не вился даже легкий дымок.
   Теплый ветер "Мария" дул теперь в спину Цагеридзе, обгонял его и раскачивал тонкие вершинки молодых сосен. Почти у самого поселка, где сходились дороги, ведущие одна от берега Читаута и другая - от перехода через запруду на Громотухе, Цагеридзе нагнал Куренчанин.
   Лицо у Михаила было опавшее, землистое, как часто бывает у людей после тяжело проведенной бессонной ночи. Он вяло поздоровался с начальником и, не сбавляя шага, стал обходить его.
   - Эй, Куренчанин!
   Михаил остановился.
   - За Громотухой был? - Цагеридзе теперь уже точно знал: именно Куренчанин, конечно же он, дежурил сегодня ночью на наблюдательном пункте. Это ему пела свои волшебные песни какая-то девушка.
   - За Громотухой, - подтвердил Михаил.
   - Хорошие, очень красивые были песни, - с лукавинкой щурясь, сказал Цагеридзе. - Всю ночь я над Читаутом просидел, ай, будто на Квириле соловьев слушал!
   - Песни были красивые, - согласился и Михаил. Но лицо у него было каменное.
   - Что я прошу? - сказал Цагеридзе. - Я прошу, Куренчанин, отдай этот цветок девушке. Первый огонек весны. В этом его цена. Никто еще не приносил в поселок огоньков. Пусть этот цветок будет девушке платой за превосходные песни и памятью о счастливом, втором "огоньке" - о костре, который погас на рассвете.
   Михаил обиженно повел плечами. Скривил губы. Резко ответил:
   - Ну, так сами его и отдайте!
   - Нет, я хочу, я прошу тебя, Куренчанин, - сказал Цагеридзе весело. Подошел, сунул Михаилу цветок, толкуя для себя его замешательство совсем по-другому. - Сделай, пожалуйста, как я прошу!
   11
   Читаут тронулся точно, как предсказывал Павел Мефодьевич Загорецкий: во второй половине дня.
   Тучи разметало еще до обеда. Не пролившись дождем, но сохранив земле тепло в течение всей ночи, они табунились у самой черты горизонта, а солнце, непривычно горячее, щедро заливало своими широкими лучами поселок, реку, всю окрестную тайгу, бросая от деревьев на серые поляны острые, резкие тени.
   Мелкие лужицы на дорогах просохли, испарились за несколько часов. Еще бурливее заиграли снеговые ключи, сбрасывающие воду в Громотуху из глубоких теневых оврагов. Ветер, справившись с тучами, притих, и даже самые тонкие, сухие былки полыни, росшей по каменистому косогору у Громотухи, стояли не вздрагивая. Сделалось душно и глухо, как в тесной бане.
   Когда рано утром, прямо с ночной своей прогулки, Цагеридзе вошел в столовую, она была полна людей.
   Цагеридзе удивился. Он думал: ему придется заходить через кухню, с черного хода, просить Елисеевну подать на первый случай хотя бы чего-нибудь холодного, снять острое ощущение голода. Но в столовой уже густо витал запах крепких мясных щей и жареной свинины, а Галочка в мелких бисеринках пота на лбу торопливо выставляла на прилавок раздаточного окошка наполненные, дымящиеся тарелки. Стоял дружный, веселый говорок.
   И Цагеридзе понял. Все ожидают ледохода сегодня, и все боятся пропустить его начало. Когда, в какой именно час тронется Читаут, неизвестно, поэтому нужно "заправиться" поплотней на весь день. И Елисеевна тоже, без всякой подсказки, сама постаралась: приготовила еду и пораньше и посытнее.
   В очереди к окошку, позади Косованова, стоял Василий Петрович.
   "А он что? - подумал Цагеридзе. - Дома не накормила жена? До начала работы в конторе еще два часа, мог бы в столовую прийти и попозже".
   Встал в очередь. Но Косованов заметил его, крикнул:
   - Садись, Григорьевич! Прихвачу на двоих. Инструментами запасись только.
   Цагеридзе взял в ящике ложки, вилки. Заметил столик в углу, за которым устроились Феня и Павел Мефодьевич, подал им знак издали: "Можно?" И Феня заулыбалась, торопливо кивнула головой.
   - Николай Григорьевич, насколько я понимаю, вы дома сегодня не ночевали? Ваша постель была пуста, - сказал Загорецкий, когда Цагеридзе подсел к ним за столик. - Мы все очень беспокоились. Фина даже ночью бегала в контору. Но там, кроме главного бухгалтера, не было никого. Где вы провели ночь?
   - Эту ночь, Павел Мефодьевич, я провел так превосходно, как никогда еще не проводил. Николай Цагеридзе встречал весну. Слушал весну! А дорогой девушке Фене за постоянные заботы спасибо. Но зачем, не понимаю, так обо мне беспокоиться?
   - Н-ну, - протянула Феня, старательно перемешивая гречневую кашу в тарелке. - А как не беспокоиться?