Быстрый ум Милюкова сразу же просчитал ситуацию: он, глава оппозиции, не имеет права отказать в вызове лидеру думского большинства; это поставит его в смешное положение; нет другого оружия, кроме как смех, которое уничтожает политика, делая его дальнейшее пребывание в Думе (парламенте, сенате, конгрессе) практически невозможным; при этом Милюков знал, что Гучков был блистательным стрелком, бретером, отъявленным дуэлянтом, человеком, лишенным страха; а я револьвер в руках держать не умею, с растерянностью подумал Павел Николаевич и, помимо своей воли, услышав арию Ленского, увидел декорацию: медленные хлопья снега, поникшие ивы, маленькую фигурку поэта в последние минуты его жизни.
   — Господа, — сказал Милюков, горделиво откинув голову, — я принимаю вызов Александра Ивановича. Извольте назвать адрес, куда я смогу прислать моих секундантов.
   … Вечером отставной ротмистр Александр Колюбакин и бывший депутат Первой думы Свечин явились на квартиру Родзянко для выработки условий дуэли. Родзянко спросил, не намерен ли Павел Николаевич отказаться от поединка. Колюбакин пожал плечами:
   — Не считайте лидера конституционалистов России человеком робкого десятка, милостивый государь! Наша партия живет в условиях постоянной полицейской слежки, наших цекистов, вроде Герценштейна и Иоллоса, убивают черносотенцы, нанятые охранкой, но тем не менее мы не прекращаем борьбы за неукоснительное следование империи по пути октябрьского манифеста, который неминуемо завершится конституцией…
   Секундант Звягинцев пожевал губами:
   — Господа, мы не на митинге, давайте перейдем к выработке условий дуэли.
   — Мы к вашим услугам, — ответил Свечин. — Только впредь то, что неминуемо должно произойти, следует называть не дуэлью, а расстрелом Милюкова, ибо он не умеет ни фехтовать, ни стрелять.
   Родзянко пророкотал:
   — Так поэтому я и предлагаю Павлу Николаевичу отказаться от поединка!
   Колюбакин нервно засмеялся:
   — И назавтра лидер нашей партии будет ошельмован послушной вам прессой как трус?! Павел Николаевич совершенно определенно заявил, что он на дуэль согласен. Вся ответственность за последствия падет на господина Гучкова и на партию, которую он имеет честь возглавлять!
   — А при чем здесь партия? — резко подался вперед нервный, худой Звягинцев, похожий чем-то на Дон Кихота. — Речь идет о поединке между мужчинами, а не политиками…
   — Милостивый государь, — понимающе вздохнул второй милюковский секундант, Свечин, — мне кажется, что собеседование приобретает характер политической перебранки. Мы приехали к вам с единственной целью: выработать условия дуэли. Михаил Владимирович задал вопрос, не намерен ли Милюков отказаться. Вы понимаете, что это невозможно, положение, так сказать, обязывает. Перефразируя древних, к спасительной мудрости которых вчера припадал Пал Николаевич, мы уполномочены заявить: «Стрелять — обязательно, жить — не обязательно». Итак, какое оружие, калибр, расстояние?
   — Ах, ну зачем же вы сразу сжигаете мосты? — Родзянко всплеснул руками. — В конце концов, Гучков не жаждет крови. Предложенная им формулировка об оскорблении, которое может быть смыто единственно кровью, носит формальный характер! Так принято при вызове на поединок, неужели не понятно?!
   — Но ведь факт вызова Александром Ивановичем на дуэль Павла Николаевича сделался известным в думских кругах, — возразил Свечин, — значит, включится пресса. Лидер партии никогда не был трусом, он готов постоять за честь не столько свою, сколько нашей «Народной свободы»…
   — Пусть себе стоит за честь, — рассердился Звягинцев, — но при этом выбирает должные выражения!
   — Этот совет оборотите к себе, — сказал Свечин. — Тон нашего собеседования обязан быть уважительным, милостивый государь!
   — Господа, — горестно вздохнул Родзянко, — в конце-то концов, не мы с вами стреляемся! Стоит ли попусту пикироваться?! Давайте-ка к столу, это не противоречит дуэльному кодексу, подали отварную осетринку под хреном и телячьи ножки, там и продолжим разговор, а?
   Колюбакин и Свечин переглянулись; Колюбакин как-то ужимисто поднял квадратное левое плечо к уху, что свидетельствовало о крайней растерянности:
   — Я не убежден, что это допустимо, Михаил Владимирович. Именно с точки зрения дуэльного кодекса!
   — Ах, Александр Михайлыч, Александр Михайлыч, — рокочуще ответил Родзянко, — не мясники же здесь собрались, но люди, которые попали словно кур во щи! Надо искать компромисс, господа! Компромисс необходим!
   — Вы убеждены, что условия компромисса — если мы его достигнем — устроят господина Гучкова? — поинтересовался Свечин.
   — Это уже предоставьте мне, — облегченно вздохнув, ответил Родзянко.
   Звягинцев отрицательно покачал головою:
   — Я бы так категорично не говорил, Михаил Владимирович. Вы прекрасно знаете нашего друга…
   — Ну, это уж мне предоставьте, — повторил Родзянко с некоторым раздражением. — Прошу к столу, господа. Не обессудьте, чем богаты, тем и рады.
   Он пропустил милюковских секундантов первыми; огромная зала была освещена тремя низкими хрустальными люстрами; хрусталь огромный, в куриное яйцо; высверк от лампочек синеватый, переливный, иногда мазанет кроваво-бордовым, феерия какая-то; на огромном краснодеревом столе, покрытом хрусткой скатертью, стояло серебряное блюдо, на котором лежал полметровый осетр; в двух серебряных вазах высились горки серой — такая свежая — икры; тарелки тоже серебряные, как и приборы; бутылок не было, только холодная вода, хотя и рюмочки под водку стояли возле каждого прибора, и тяжелые высокие бокалы под белое вино.
   Когда гости расселись, Родзянко попросил своего мажордома Васильевича, недвижно стоявшего возле двухстворчатой двери, что вела в таинственную тишину дома, поухаживать за гостями, споткнувшись на слове «дорогими», вовремя понял — неуместно, оборвал себя на первом же звуке; Свечин и Колюбакин сделали вид, что конфуза Михаила Владимировича не заметили.
   — Любопытно, а есть ли писаный кодекс дуэлянтов? — спросил Свечин, намазывая горячий калач желтым деревенским маслом, а поверху икрою. — Мне кажется, в России он не публиковался,
   Звягинцев с готовностью ответил:
   — Публиковался в Лондоне. Александр Иванович руководствуется именно английским кодексом, французский слишком уж кровожаден, никакого шанса на разумный компромисс.
   — Почитать нельзя ль? — поинтересовался Колюбакин, заговорщически улыбнувшись Родзянко. — Может, найдем путь к разумному примирению? Вообще-то, все это несколько странно… Сколько помню, Павел Николаевич — при всех расхождениях в оценке некоторых положений октябристов — об Александре Ивановиче отзывался с самым высоким уважением…
   Свечин счел нужным несколько скорректировать фразу коллеги:
   — Действительно так. Наш друг и лидер Пал Николаевич всегда отдавал должное способностям господина Гучкова как трезвенно мыслящего политика, а следовательно, и человека…
   — О да! — Родзянко согласился с готовностью. — Готов прилюдно свидетельствовать! Не раз беседовал с Пал Николаевичем и всегда слышал из его уст весьма лестные отзывы о моем друге…
   Глянув на Свечина, Звягинцев внес свой корректив:
   — Господин Милюков мог бы зафиксировать свое отношение к Александру Ивановичу в письменной форме… Словесное объяснение в создавшейся ситуации неприемлемо, слишком многие уже знают о предстоящей дуэли… Если господин Милюков пойдет на то, чтобы написать извинительное письмо…
   Колюбакин отрезал:
   — Это исключено. А вот свое отношение к политической платформе господина Гучкова, думаю, наш друг не откажется написать. Как вы считаете? — он обернулся к Свечину. — Может быть, позвоним? Свечин возразил:
   — Ни в коем случае. Последует отказ. Если уж мы сели все вместе за один стол, то, полагаю, мы сами должны составить согласительную формулу, которая будет подписана Павлом Николаевичем, если нас заверят, что текст удовлетворит Алекс… господина Гучкова.
   — Да господи, конечно, удовлетворит! — облегченно вздохнул Родзянко. — Повторяю, это доверьте мне! Главное, чтобы существовал согласительный документ. А за это и рюмку не грех выпить!
   Милюков поначалу отказался подписать письмо, адресованное «милостивому государю Александру Ивановичу»; сидел за столом взъерошенный, нахохлившийся:
   — Я не чувствую своей вины, господа! Я не намерен ставить себя в положение поверженного!
   Свечин — человек неторопливый, многоопытный, знающий Милюкова не первый год, — ответил на это именно так, как единственно и было возможно:
   — Вы сейчас не об себе думайте, Павел Николаевич. Вы о партии подумайте. Не ставьте ее в положение поверженного. Вы не имеете права отказываться от компромисса… Хотите, чтобы «Народная свобода» осталась обезглавленной?
   — Текст обтекаем и достоин, — нажал Колюбакин. — Вы не терпите морального ущерба. Вы объясняете Гучкову истинный смысл сказанного вами, не просите прощения, упаси господь, но лишь даете оценку произошедшему и выражаете недоумение, что слово, пусть даже резкое, могло послужить поводом к таким серьезным последствиям…
   — Гучков пошел на политическую демонстрацию, — добавил Свечин. — Он хотел унизить партию. Он не думал, что вы примете его вызов…
   — То есть как это так не приму?! — Милюков вытянулся в своем кресле так, словно упражнялся в гимнастическом зале. — То есть как это, господа?! Неужели Родзянко мог позволить себе подумать эдакое?! Так я его вызову на дуэль! — сказав так в запальчивости, Милюков вдруг рассмеялся; засмеялись Колюбакин и Свечин; начался общий истерический хохот; на глаза навернулись слезы.
   Колюбакин взмахивал руками над головой, повторяя:
   — Не успееееете, не успеееете, Гучков вас вперед за-стреееелит!
   Отхохотавшись, поднялись; шмыгая носом и утирая глаза, Милюков пробежал текст, обмакнул перо в мраморную чернильницу и легко подписал свое письмо.
   Когда лег в холодную кровать, запрокинул руки за голову, ощутил ее тяжесть, сладко зевнул и тихо сказал себе: — Спокойной ночи, Паша… «Вот почему революция неминуема!»
   Во время прогулки бывший ротмистр Зворыкин — анархист, примкнул к рабочим, был арестован за это, ожидал военно-полевого суда (скорее всего, дадут расстрел) — заметил:
   — Товарищ Дзержинский, чем дольше я тебя слушаю, тем больше убеждаюсь в своей правоте: если уж и воевать против самодержавной тирании, то лишь вместе с анархистами… На худой конец, с эсерами-максималистами — бомбой. Твоя вера в идею Маркса, в победу разума… Нет, ты идеалист, товарищ Дзержинский, а не бунтарь… Тебе в Ватикане служить, проповеди читать, вносить в паству успокоенную веру в доброе будущее… Одна разница: ты это сулишь человецем на земле, попы — в небе.
   Дзержинский усмехнулся:
   — Меня обвиняли во многих грехах, но вот в принадлежности к епископату — ни разу. Объяснись, товарищ Зворыкин. Я принимаю все, кроме немотивированных обвинений.
   — А разве принадлежность к Ватикану — преступление? — тот пожал плечами. — Я ж тебя не к охотнорядцам причислил… К священнослужителям я отношусь совсем неплохо…
   — Даже к тем, которые передают тайну исповеди жандармским чинам?
   — Нет, это, понятно, подло… Но скажи мне, что подлее: принять сан и верно служить той силе, которая тебя даровала саном, или же, вроде французского премьера Клемансо, начать с революционной борьбы, а кончить расстрелом революционеров?
   Дзержинский даже споткнулся; потом, присев, рассмеялся:
   — Слушай, а ты не колдун?
   Охранник, стоявший на вышке, крикнул:
   — Пре-е-екратить разговорчики!
   Ротмистр Зворыкин недоуменно посмотрел на Дзержинского, обычно столь сдержанного (волнение во время споров можно было угадать лишь по лихорадочному румянцу на скулах), тихо поинтересовался:
   — Что с тобой?
   Дзержинский, продолжая смеяться, покачал головой:
   — Я тут набрасывал кое-какие мысли о Клемансо, если выйду отсюда живым — пригодится для… проповедей… Твои слова чистая калька с того, что я сейчас пишу… Много лет интересуешься Клемансо?
   Зворыкин пожал плечами:
   — Когда мне было этим заниматься? В армии? Там преферансовой пулькой интересуются… И тем еще, кто чью супругу склонил к измене… Все проще… Я им заинтересовался здесь, в остроге, когда прочитал, как он стал секундантом у своего заместителя Сарро… Поди ж ты, министр внутренних дел, а не побоялся скандала, когда задели честь единомышленника…
   «Как поразительна пересекаемость людских мыслей, — подумал Дзержинский, — сколько миллионов людей прочитали это сообщение; каждый пришел к своему выводу, а вот два узника Варшавской цитадели, не знавшие ранее друг друга, вывели единое мнение, являясь при этом идейными противниками, находящимися, впрочем, — в данный исторический отрезок — по одну сторону баррикады».
   Вернувшись в камеру, Дзержинский пролистал свой реферат, нашел нужную страницу (писал крошечными буквами, экономил место, выносить листочки из тюрьмы дело подсудное), пробежал фразу, соотнес ее со словами Зворыкина и еще раз подивился тому, сколь случайна наша планета и люди, ее населяющие…
   Эпизод, связанный с дуэлью Клемансо, занимал его менее всего, хотя он считал, что для серьезного литератора именно это могло оказаться главным побудителем в создании романа или пьесы о французском премьере. Действительно, сюжет, то есть первооснова литературного действа, был зрим и структурен (это слово довольно часто употребляли и Богданов и Луначарский во время литературных дискуссий, которые спонтанно возникали в редакции большевистской газеты, — в девятьсот шестом, собирались на Мойке, у поэтов Минского и Зинаиды Гиппиус, те взяли лицензию на издание, числились редакторами).
   Когда Клемансо (поразительно, отмечал Дзержинский, это случилось всего два года назад), старый «дрейфусар» — защитник капитана французской армии, обвиненного в измене только потому, что был евреем,
   — смог наконец вынести в палату депутатов проект о восстановлении Дрейфуса в армии и присвоении ему звания майора, все националисты взметнулись со своих мест. Крайне правый депутат Пульези-Конти выскочил на трибуну в ярости:
   — Правительство, допускающее такие оскорбления армии, — это правительство негодяев!
   Заместитель Клемансо, радикал Сарро, близкий к социалистам, ударил оратора по голове; началась потасовка; заседание было прервано.
   Клемансо — уже не частное лицо, но министр внутренних дел — в тот же день встретился с Пульези-Конти и сообщил, что он выбран своим другом и заместителем в качестве секунданта.
   Пульези вытер ладонью разбитую губу (сделал это по-крестьянски, отметил Клемансо, хотя более всего гордится аристократическим происхождением) и кивнул на крайне правого депутата Мильвуа:
   — В таком случае он будет моим доверенным. Я настаиваю на том, чтобы дуэль состоялась немедленно.
   — Нет, — возразил Клемансо, — на этом настаиваете не вы, а мой друг Сарро.
   Через час возле прелестной деревни Бурже, которая, впрочем, становилась уже частью столицы — город начинал пожирать и ее, — состоялся поединок; Пульези выстрелил первым, целил в сердце врага, прострелил ему плечо; револьвер бросил лишь после того, как Сарро упал на землю, обливаясь кровью.
   — Я готов постоять, пусть стреляет лежа, — усмехнулся Пульези.
   — Вы, милостивый государь, выиграли дуэль, — ответил Клемансо, — но проиграли будущее.
   Вернувшись в палату депутатов, Клемансо сделал все, чтобы прошло решение о переносе останков Эмиля Золя, главного защитника Дрейфуса, в Пантеон; его знаменитое «Я обвиняю» именно Клемансо напечатал в своей газете, не будучи еще членом кабинета, а ведь за это открытое письмо великий писатель был осужден к тюремному заключению.
   … Впервые Дзержинский начал по-настоящему присматриваться к Клемансо, когда тот санкционировал подписание займа царской России; на следующий день после столь открытого предательства французским радикалом русской революции Ленин отметил, что самодержавие получило два миллиарда франков «на расстрелы, военно-полевые суды и карательные экспедиции».
   Второй раз Дзержинский вернулся к Клемансо, стараясь на его примере понять феномен политической игры, когда тот, готовя себе паблиситэ для получения кресла премьера Франции, пригласил в Париж рабочего Раймонака — тот активно поддерживал его кандидатуру на выборах. Клемансо принял оружейника из Тулона в своем кабинете, угостил кофе и сливочным печеньем, долго расспрашивал о житье-бытье его товарищей, интересовался причинами неурядиц в промышленности, горестно анализировал, в чем сокрыта главная тайна бюрократизма, мешающего развитию республики: «Какой-то феномен, право! Нормальный человек, будучи избран в мэрию, в течение трех месяцев становится глухим чинушей, отгороженным от чаяний народа стенами ратуши! Отчего так?!»
   Прощаясь, Клемансо поинтересовался, какую должность хочет получить его «тулонский друг».
   — Мне говорили, что сейчас особенно прибылен пост налогового инспектора, — заметил будущий премьер, — Люди всегда боятся того, кто наделен правом просматривать чужие документы и выносить свое решение…
   — Нет, господин министр, благодарю вас, мне не нужны никакие должности.
   — Но я должен хоть как-то отблагодарить тебя, мой друг!
   — Вы имеете такую возможность, — ответил оружейник Раймонак. — У меня есть две дочери, они тоже работницы, как и я. Белошвейки. Подарите каждой из них по вашей книге о тех мерзавцах, что затеяли дело Дрейфуса, которое опозорило Францию в глазах цивилизованного мира…
   (Уже в тюрьме Дзержинский прочитал, что Клемансо добился выдвижения Раймонака в сенат республики; по этому поводу он сделал пометку: «Хрупкая мечта Зубатова; Царское Село не дало мерзавцу провести в жизнь такое; неизвестно, как бы развивались события, будь Николай хоть чуток умней».)
   Вплотную Дзержинский начал изучать политический путь Клемансо, когда в Петербурге пронеслись слухи о том, что в правительство «доверия» может войти не только Гучков, но и Милюков, старавшийся изображать из себя умеренного оппозиционера Столыпину (не Царскому Селу! ). Высказывались также пожелания, чтобы выдающиеся мыслители, типа Плеханова, не отвергали предложений о вхождении в кабинет, если такое — паче чаяния, понятно, — удастся вырвать у сфер.
   Именно тогда Дзержинский еще раз подивился скальпельской точности ленинской мысли, который постоянно упреждал об опасности блока с кадетами; «элегантная» контрреволюция нестрашнее явной, охотнорядческой…
   Действительно, думал он, как мог республиканец Клемансо, мэр революционного Монмартра в дни Парижской коммуны, став — спустя двадцать пять лет — министром, отдавать приказы на расстрелы рабочих?! Как он мог поддерживать Николая Кровавого, дав ему заем?! Что двигало им?
   … Дзержинский связался с Розой Люксембург и попросил ее — желательно через товарища Карла Каутского, который особенно часто бывал в Париже, — достать всю имеющуюся литературу о Клемансо, а также газетные и журнальные публикации, собранные в библиотеке Сорбонны.
   Бандероль пришла в Варшаву уже после того, как Дзержинский был в очередной раз арестован; тогда его удалось спасти, внеся залог и получив справку от врача: действительно, арестанта бил кашель, чахотка с кровотечением; в империи не кончилась «хрупкая весна либерализма», боялись оппозиционной прессы, да и банки Парижа, Берлина и Лондона еще ставили свое субсидирование Петербурга в зависимость от внешнего соблюдения номинальной законности — особенно по отношению к инакомыслящим интеллигентам и инородцам.
   Дзержинский, однако, не сумел тогда поработать с документами — сразу же выехал в Стокгольм и Гельсингфорс; затем отправился в Берлин, на совещание, вернулся в Петербург, оттуда в Варшаву — и только здесь выкроил несколько ночей для конспектирования материалов, собранных Каутским.
   В тюрьме продолжил работу, увлекся; все парадоксальное, выходящее из рамок очевидного, занимало его, хотелось докопаться до сердцевины явления.
   … В жизненном пути Клемансо он выделил несколько этапов: окончание медицинского факультета, четырехлетний тренаж в Соединенных Штатах, где по-настоящему сложились его республиканские убеждения, возвращение в родную Вандею, врачебная практика, начало франко-прусской войны, когда скрестили свои шпаги король Наполеон III и прусский премьер Бисмарк, трагический разгром французской армии под Седаном, позорная сдача Наполеона в плен, гнев парижан, уличные демонстрации, требование свержения ненавистной монархии, сковывавшей дух и тело народа…
   Клемансо бросил дом отца в Вандее и примчался в Париж; он был если и не главой тех, кто штурмовал Бурбонский дворец, где заседал законодательный корпус, послушный абсолютизму, то, во всяком случае, находился в первых рядах и придавал движению ту необходимую — особенно в экстремальных ситуациях — организационную устремленность, которая исключала возможность какого бы то ни было компромисса с тиранией.
   Он ворвался в зал, когда Леон Гамбетта, точно оценивший ситуацию (ворвавшиеся парижане кричали «долой монархию!», «слава республике! », стража уже не владела положением, царствовал народ), бросился к трибуне и, перекрывая рев тысяч людей, прокричал, срывая голос и переходя на детский, поющий фальцет:
   — Луи Наполеон Бонапарт и его династия навсегда прекратили свое царствование во Франции!
   Та самая случайность, о которой так часто размышлял в последнее время Дзержинский, была воистину шальной, в чем-то даже нереальной: Этьен Араго, друг Клемансо-отца, стал мэром Парижа и сразу же назначил двадцатидевятилетнего Жоржа мэром «восемнадцатого арондисмана» — район Монмартра, самый, пожалуй что, рабочий в Париже.
   Именно Клемансо предложил «вечного каторжника» Луи Бланки (открыто и давно восторгался этим добрым и доверчивым заговорщиком, полагавшим, что революцию могут сделать двадцать единомышленников, готовых на смерть во имя торжества справедливости) командиром рабочего батальона национальной гвардии.
   Именно Клемансо, в отличие от других мэров, выступил за вооружение народа, когда пруссаки подошли к столице; именно он написал воззвание к парижанам: «Враг у ворот… Мы — сыновья Революции! Вдохновимся же примером наших предков — патриотов 1792 года — и, подобно им, победим! »
   Именно Клемансо приветствовал создание «комитетов бдительности»; именно он был первым мэром, который запретил преподавание богословия во всех школах Монмартра, заявив: «Вам говорят: „в понедельник бог создал свет, во вторник — солнце“. Ведь, по утверждению Библии, бог действовал именно так: сначала создал свет, а после источник света. И что же? Миллионы повторяют эту нелепость, и она кажется им истиной».
   Однако, когда премьер подписал позорное перемирие с пруссаками, Клемансо, пробыв всего лишь пять месяцев на посту мэра, выпустил манифест, в котором Дзержинский с какой-то тоскливой болью увидел начало падения этого недюжинного человека.
   «Граждане Монмартра, — писал Клемансо. — Вас предали! Увы, дальнейшее сопротивление невозможно… »
   Отчего он разломился, думал Дзержинский; почему не ограничился бескомпромиссным и зажигательным: «вас предали! » Зачем призвал граждан своего округа к компромиссу и подчинению тем, кто оказался предателем? Неужели вкус власти — пусть даже голодной, неустойчивой, в чем-то мифической — оказывается той доминантой, которая диктует политику линию поведения?!
   «Когда мы победим, — записал Дзержинский на полях маленького листочка бумаги, — главной задачей пропагандистов будет разъяснение и предупреждение от яда власти, желания сохранить ее любым путем, даже если политику кажется, что он делает это во имя тех, кто избрал его и поставил к управлению; беспринципность оборачивается предательством, деградацией личности, подменой идеалов, крахом идеи».
   Тем не менее в Национальное собрание Клемансо прошел вместе с Виктором Гюго, Джузеппе Гарибальди (приехал из Италии защищать революционный Париж) и Леоном Гамбеттой.
   Однако, когда в Бордо, вдали от Парижа, съехались депутаты первого демократического Национального собрания, большинство — монархисты, клерикалы, крайне правые — устроили обструкцию республиканцам; Гарибальди был освистан, ему не дали говорить, улюлюкали, топали ногами; карбонарий сошел с трибуны и сразу же отказался от звания депутата; правому большинству удалось протащить на пост премьера Адольфа Тьера, убежденного монархиста; очередной парадокс революции: во главе республики стал человек, остро ее ненавидевший.
   — Чудовище, — говорил о нем Клемансо. — Нет существа, которое бы вызывало у меня большее омерзение… Типичный буржуа, ограниченный и жестокий, всегда готовый проливать кровь…
   Однако, когда пришло время голосования, Клемансо поднял руку за Тьера; «омерзительное существо» было провозглашено главою правительства — единогласно.
   «Что это? — записывал Дзержинский, — Почему такое могло случиться? Неужели национальная демагогия — „в период кризиса все французы должны быть единым лагерем“ — оказалась выше здравого смысла? Но ведь Клемансо — широко образованный интеллектуал — не мог не знать, что такой компромисс неминуемо обернется против него же самого и остальных республиканцев?! Трусость? Нет, он не был трусом, это очевидно. Или профессиональная политика — это игра? Удар — отступление — выжидание — компромисс — новый шаг вверх, к власти? Что — в таком случае — может быть гарантией против повторяемости такого рода ситуации? Гласность? Выборность? Четкость программы политика и возможность — на деле, а не на словах — проверить ее? Или этого недостаточно? »