В тот день (страстная пятница) я отправился к Петрашевскому; из двадцати человек, которых я там нашел, большинство состояло из старых знакомых; но было несколько новых лиц, между прочим один блондин, небольшого роста, с довольно большим носом, с глазами светлыми, не то чтобы косыми, но избегающими встречи, в красном жилете. Этот господин, судя по участию, какое принимал он в разговорах, был не без образования, либерален во мнениях, но участие его было по преимуществу вызывающее других к высказыванию. Особенное внимание— его ко мне, потчевание заграничными сигарами и нечто вроде ухаживания, заставило меня спросить, в конце вечера, Александра Пантелеевича Болосогло об этом господине; он отвечает, что это итальянчик Антонелли, способный только носить на голове гипсовые фигурки, — «Для чего он здесь бывает? » — «Да вы ж знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице».
   Петрашевский изложил свое мнение о трех предметах, настоятельно и неотлагательно необходимых быть введенными для общего блага: уничтожение крепостного состояния, свобода книгопечатания и улучшение судопроизводства и судоустройства. Доказывать необходимость разрешения этих вопросов не было надобности в круге людей, совершенно проникнутых убеждениями, что крепостное право, запретительная цензура и закрытое бумажное судопроизводство суть тормозы к развитию; следовательно, речь Петрашевского была направлена к доказанию, — на основании статистических данных, — в какой последовательности было бы необходимо решить эти важные вопросы».
   А вот свидетельство петрашевца Монбелли: — Служба наша так нелепо обставлена, что при самом искреннем желании исполнять свои обязанности добросовестно, при самом педантическом взгляде на вещи нет никакой возможности в точности исполнять служебные обязанности согласно предписаниям.
   Напротив, видишь ясно, что службою вредишь себе прямо и отечеству косвенно…
   … О Россия! Ради Бога, опомнись, пока еще не все средства истощены, пока еще можно поправить зло; займы у Гопа и К° сравнительно с богатством России еще не так значительны, хотя огромны — и теперь еще пробегает холодный трепет по жилам при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии; мука вовсе не вошла в его состав; он состоит из мякины, соломы и какой-то травы, не тяжелее пуху, и видом похож на высушенный конский навоз, сильно перемешанный с соломою. Хоть я и противник всякого физического наказания, но желал бы посадить чадолюбивого императора в продолжение нескольких недель на пищу витебских крестьян. Как странно устроен свет: один мерзкий человек, а сколько зла он может сделать, и по какому праву?! Но мои стенания за истину и плач о бедствиях рода человеческого, кажется, не сильнее гласа вопиющего в пустыне…
   «Чем отличались дискуссии у Петрашевекого, — спрашивал Дзержинский, работая над рефератом, — от тех положений, которые передал Кутузов в своем письме Николаю? Практически ничем, — отвечал он своим будущим слушателям, — хотя, в отличие от свитского генерала, участники кружка называли истинного виновника происходящего; этого им царь и не простил».
   На полях сделал пометку: «Какая непонятная, несколько даже мистическая странность: предложения прогрессивного толка, сделанные генералом Кутузовым, тем не менее главного виновника болезни видят не внутри державы, а вовне, делая национальный вопрос главенствующим, — убери царь поляков, и сразу же в империи настанет мир и благоденствие! Но чиновники-то ведь в массе своей были русские! Сейчас положение несколько изменилось, — правый лагерь прежде всего винит евреев, а уж потом поляков с финнами. Напасть какая-то! Форма нервного помешательства! Хотя, если подумать, можно найти объяснение: лишенные права на действие, продолжая видеть страдания русского народа, бессильные изменить существо дела, они находили некое самоуспокоение в том, чтобы перекладывать вину за страдания своего народа на представителей иного племени… »
   … Поначалу Третье отделение размахнулось на огромный процесс; были составлены списки для заарестования двухсот пятидесяти двух человек; однако даже тайная полиция, по размышлении здравом, убоялась этого — дело-то не стоило выеденного яйца; в поступках властей стал заметен обычный страх перед мыслью, не разрешенной властью, — ан бы чего не вышло, царь за нас всех думает!
   Случилось это тогда, когда Петрашевский, рассказав в развернутом трактате о смысле философской концепции Фурье, обратился к своим тюремщикам:
   — Может, я родился в России преждевременно? Зато весьма вовремя для человечества! Так не лишайте же меня возможности быть ему полезным… Есть нравственная солидарность, взаимная нравственная связь и зависимость между всем гражданским общежитием и целым человечеством; уважьте же ее…
   … Особенно подробно Дзержинский анализировал документы, позволявшие судить о роли царя — чисто садистической, утонченно-злобной — в постановке позорного процесса. Несмотря на то что тайный суд не смог доказать вину обвиняемых и Николаю пришлось заменить расстрел, к которому приговорили мыслителей, каторжными работами, он повелел не объявлять об этом «мерзавцам загодя», а привязать их к столбам, привести священника для исповедания и выстроить каре солдат с ружьями, приказав им целить в осужденных; помилование должно быть объявлено в самую последнюю секунду. Подле каждого столба, к которому будут привязаны осужденные, царь самолично приказал вырыть могилу, пусть «мерзавцы» видят, где они станут гнить. Судьи рискнули заметить, что могилы на Семеновском плацу, в центре города, где никогда никого не хоронили, могут облегчить участь заговорщиков, — умные от природы, они смекнут, что это игра, а не казнь; стращают; царь соизволил согласиться; змейство чиновников, научившихся тонкой интриге подхода, умению добиваться своего, исходя из знания привычек императора, принесло свою выгоду.
   Но самое показательное, отмечал Дзержинский, заключается в том, что Николай назначил своего сына, Александра, названного потом «освободителем», руководить казнью. … Желание наладить во всем и везде круговую поруку кровью, писал Дзержинский, не миновало даже самого близкого царю человека; от жандармов, служивших по тайной полиции, император знал, что вокруг наследника вертятся прогрессисты, которых Николай повелел называть «людьми превратных мнений»; если в будущем сын попробует изменить его, Николая, линию, найдутся традиционалисты, которые одернут: «Ты же командовал казнью тех, чьи идеи, оказывается, были тебе не так уж отвратительны! » Сюжет для Шекспира; впрочем, тот не мог представить себе такую глубинную, зловещую и беспощадную интригу отца против сына…
   Феликс Эдмундович разыскал в журналах воспоминания петрашевца Ахшарумова:
   «Эшафот со входной лестницей весь обтянут черным. Встречавший осужденных священник обратился со словами: „Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, последуйте за мной“. Он пошел вдоль фронта с крестом, а за ним по глубокому снегу шли один за другим осужденные. Внимание всех было устремлено на врытые в землю столбы недалеко от эшафота. Приговоренных расставили на эшафоте в два ряда и приказали снять шапки. Почти никто не снял, и приказ был повторен несколько раз. Услышав только здесь, на эшафоте, подтверждение приговора о смертной казни, петрашевцы были поражены услышанным. Солдаты одевали всех в саваны. Священник у аналоя на эшафоте призывал приговоренных к покаянию перед смертью. Никто к нему не шел. На повторные призывы подошел один Тимковский. После этого сам священник обошел осужденных и спустился с эшафота. Троих осужденных, а именно Петрашевского, Момбелли и Григорьева, привязали к столбам. Солдаты по команде нацелились в них. Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей, близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них почти в упор ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь и они упадут мертвыми — было ужасно, отвратительно, страшно… Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающей кровавой картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда, как не служивший в военной службе, не понимал. „Вот конец всему“… Но вслед за этим увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень. Только после этого было прочтено повеление Николая о замене смертной казни другими наказаниями… »
   … Дзержинский заканчивал реферат словами, словно бы обращенными к незабвенному Мареку Квициньскому:
   — Когда я слышу бесконечно повторяемое, расхожее суждение о том, что Россия была самой последней страной в Европе, оборотившейся к передовым революционным доктринам, сотрясавшим Европу, я должен решительно возразить: Радищев состоялся — как русский энциклопедист и бунтарь духа — одновременно со штурмом Бастилии; утопический социализм отозвался в Петербурге одержимо-апостольской проповедью Петрашевского, который был невозможен без Грановского и Белинского; передовая русская мысль была беременна революцией уже в ту пору, — такова правда.
   Бахвалиться национальностью свойственно людям малой культуры, трусам, желающим спрятаться от социальных бурь среди привычного им множества соплеменников, — политика страуса, прячущего голову под крыло.
   Будущее человечества — интернационал тружеников мира, право на свободное творчество, справедливое распределение доходов и устранение границ, насильственно разделяющих планету…
   … Пустил реферат по камерам; в тот же вечер началось перестукивание; тюрьма словно бы ожила; вот счастье-то; спасение от тяжкого бремени мыслей, которые обступают каждую ночь.
   … А как жутко, когда друзей уводят на эшафот, и видишь их в последний раз, и никогда, никогда, никогда, никогда больше не встретишься с ними! Только б сохранить память о них!
   Иначе нельзя. Это как изменить прошлому, без которого будущее невозможно.
   Назавтра Дзержинский — с верной оказией — отправил письмо к Розе Люксембург в Берлин: «Надо еще и еще раз выступить в нашей прессе против террористов… Я встречаю здесь честнейших людей, чей разум одурманен бредовой идеей бомбизма, который так рьяно проповедуют эсеры и Пилсудский… Только открытая борьба идей может привести к социальной революции, а никак не динамит и револьвер… Надобно эту нашу убежденность сделать понятной для каждого революционера». «Убейте Герасимова!»
   Петров сейчас был совершенно иным человеком: глаза казались двумя угольками, левая рука дрожала, лицо обтянуто пергаментной кожей, на лбу и переносье заметны два хрупких белых шрамика — в карцере били по-настоящему; о том, что проводится операция, в Саратове не знал никто; полслова кому шепни — завтра бы вся тюрьма шельмовала «хромого» провокатором, конец задумке.
   — Милостивый боже, — вырвалось у Герасимова, — эк же они вас…
   — Я их не виню, — ответил Петров, странно посмеиваясь; рот его чуть кривило влево, нижняя губа судорожно подрагивала, — на их месте я бы поступал так же.
   — Нет, — Герасимов покачал головой, — не верю. Вы же учитель, в вас есть святое… Петров снова посмеялся:
   — Вот уж не думал, что вы станете бранить жандармов…
   — Я не жандармов браню, Александр Иванович… Я возмущен теми, кто так по-зверски обращался с больным человеком… Жандарм таким быть не может, не имеет права, это садизм…
   — А вы сами-то хоть раз в тюрьме бывали?
   — От сумы да от тюрьмы, — Герасимов пожал плечами, — пока бог миловал.
   — Найдите время побывать. Нет ничего ужаснее русской тюрьмы, она родит ненависть — ежечасно и каждоминутно. Наши тюрьмы нестрашнее Бастилии, Александр Васильевич…
   — Жалеете о том, что приняли мое предложение?
   — Ничуть. Даже еще больше убедился в правильности своего первоначального решения: если социалисты-революционеры сметут российские тюрьмы, какие неизвестно взамен предложат?! Думаете, Савинков простит кому бы то ни было, что под петлею стоял?! Да он реки крови пустит! Реки!
   Герасимов посмотрел на Петрова с искренней симпатией, вздохнул и, хрустнув пальцами, сказал:
   — Александр Иванович… Мне как-то даже совестно вам признаться… Я теперь не служу в охране… Видимо, я не смогу более помогать вам…
   — То есть? Как это прикажете понимать? — словно бы наткнувшись на невидимую преграду, вздрогнул Петров. — Извольте объясниться, милостивый государь! Я ни с кем другим отношений поддерживать не намерен!
   Герасимов понял: партию свою он ведет верно; Петров тянется к нему; русский человек, — надо бить на жалость и благородство.
   — Александр Иванович, милый мой, сильный и добрый человек, не только вы, но я тоже жертва обстоятельств… Думаете, у меня мало врагов? Думаете, меня не ели поедом за то, что «либерал и слишком добр к революционерам»?! А я просто справедливый человек… Кто таких любит? Теперь шефом жандармов России стал генерал Курлов…
   — Это который в Минске по народу стрелял?
   — Не требуйте ответа, Александр Иванович… Не ставьте меня в трудное положение…
   — Погодите, погодите, — не унимался между тем Петров, — но ведь этого самого Курлова, я слыхал, хотели под суд отдать, после спрятали где-то в полиции, на третьеразрядной должности, а потом сделали начальником тюремного управления, моим палачом! Это тот?! Нет, вы мне ответьте, вы ответьте мне, Александр Васильевич! Лучше, если мы всё с вами добром обговорим, чем ежели я сам стану принимать решения, у меня теперь часто сплин случается, куда поведет — не знаю, не надо меня бросать одного.
   — Да. Александр Иванович, это тот самый Курлов. Мне стыдно говорить об этом, но врать не смею… Полагаюсь на вашу порядочность,
   — я преступил служебные рамки, войдя в обсуждение одного из своих коллег…
   — А вас куда? И вовсе отправили на пенсию?
   — Хуже, — Герасимов грустно усмехнулся. — Меня повысили, Александр Иванович…
   — И кто же вы теперь?
   — Генерал для особых поручений при Столыпине.
   — Ничего не понимаю! — Петров нервически рассмеялся, как-то странно вбирая в себя воздух — словно бы маленькими глоточками. — Так это же хорошо! При Столыпине, как его непосредственный помощник, вы куда как больше можете сделать!
   — Это вам кажется, Александр Иванович, — возразил Герасимов, кожей почувствовав, что пора начинать работу. — Это кажется любому нормальному человеку, далекому тайн нашей бюрократии… Отныне я лишен права встречаться с моими друзьями… Вроде вас… С патриотами нашей национальной, государственной идеи… С вами теперь должен — по нашей сановной тупости — встречаться тот, кого назначит Курлов. Сам он такого рода встречами брезгует, видите ли…
   — То есть как это?!
   — А очень просто! Всякий, кто когда-то был с бомбистами, а потом, поняв гибельность крови для родины, решил стать на путь эволюционной борьбы за обновление, — для него палач и христопродавец… Вот так-то… Лучше уезжайте за границу, Александр Иванович… У меня остались подотчетных две тысячи, возьмите их, приведите себя в порядок, вы издергались совсем, и устраивайте-ка свою жизнь подальше от наших держиморд…
   — Сдаться?! — Петров снова наткнулся на что-то невидимое. — После всего того, что пришлось пережить?! Да вы что?! Как можете говорить такое?!
   — А что же, врать вам прикажете?! — Герасимов вел свою партию точно, ощущая, как каждое слово, любая интонация ложатся в душу Петрова. — Я вас пригласил к сотрудничеству, я обрек вас на муки, я не смею рисковать вами — и так слишком горька ваша чаша!
   — Нет, нет, нет! — Петров затряс головой, губы снова поползли влево, уродуя красивое, одухотворенное лицо. — Это все ерунда собачья! Бред и вздор! Я сам пришел к вам. Я знал, на что иду! Я пришел, чтобы бороться с жестокостью и развратом. Но я не различаю Курлова и Савинкова, они мазаны одним миром!
   Вот оно, подумал Герасимов, ощутив огромную усталость; руки и ноги сделались мягкими, словно при сердечном приступе; вот она, победа, венец задумки, то, что и требовалось доказать.
   … Уговорились, что Петров с Бартольдом отправятся в Париж через два дня; переход границы Герасимов страхует своими прежними связями, — в этом смысле страшиться нечего; «но опасайтесь Бурцева, прежде всего этого человека опасайтесь, Александр Иванович. Он берет под рентген-лучи каждого, кто бежит из каторжных централов. Говорят, он даже Савинкова допрашивал о его спасении из севастопольской тюрьмы, что случилось за пять часов перед повешением, — слишком уж неправдоподобно. Продумайте линию защиты. У вас есть алиби — Бартольд. Он устроил вам побег, это хорошо, но недостаточно. Бурцев умеет копать, как никто в Европе. Я сделаю так, что на связь к вам приедет мой офицер, назовется Дибичем. Он из тех, кого бомбисты не знают. „Дибич“ будет субсидоровать вас необходимыми средствами и поддерживать связь со мною. В случае, если он не понравится вам — я допускаю и такое, — запомните адрес, по которому можно писать мне: Итальянская, два, присяжному поверенному Рохлякову. Адрес этот знаете только вы. И я. И больше никто, ни одна живая душа; берегите его как зеницу ока, — последняя надежда, крайний случай. И все это время — месяца три я буду на лечении — обратите на то, чтобы подойти к руководству партии. Теперь последнее, самое, пожалуй, неприятное: если жизнь сведет с Савинковым — хотя, говорят, он совершенно отошел от террора, — протяните ему руку первым. Да, да, Александр Иванович, молю вас об этом. Вы не представляете себе, как Савинков падок на театральность. Он с объятиями к вам бросится. Не отвергайте, не уклоняйтесь, — время обниматься… Постарайтесь, чтобы он сделался вашим импресарио… Он опозорил себя карточной игрой, связями с падшими женщинами, но он единственный в партии подвижник террора, живая история борьбы с самодержавием… С ним заигрывают… Так пусть он будет заигрывать с вами… »
   На этом расстались, обговорив пароль и место встреч для «Дибича», которого Герасимов отправит в Париж следом за Петровым.
   … Сергей Евлампиевич Виссарионов, исполняющий обязанности вице-директора департамента полиции, сошелся с Герасимовым в конце девятьсот седьмого года, когда стал чиновником для особых поручений при Петре Аркадьевиче; до этого он — выпускник Московского университета — служил по судебному ведомству и прокуратуре; в свои сорок два года имел полную грудь звезд и крестов, ибо никогда не высовывался, но при этом в любое время дня и ночи был готов дать необходимую справку: памятью обладал недюжинной; страсть к изучению права подвигла его на удержание в голове практически всех параграфов многотомных законов империи; поэтому-то фамилия его всегда — хоть порою и в последний момент — оказывалась вписанной в наградные листы.
   Выслушав аккуратную, точно дозированную информацию Герасимова, запомнив и оценив слова генерала, что «ситуация известна Петру Аркадьевичу», Виссарионов, подвигавши без надобности перья и бумаги на маленьком, несколько даже будуарном столе, ответил в обычной своей доброжелательной манере:
   — Александр Васильевич, называйте имя офицера, завтра же вышлем в Париж! Ваша просьба носит для меня совершенно особый характер…
   — Нет, Сергей Евлампиевич, господь с вами, я не смею никого называть! Кроме как псевдонима «Дибич», я ничего называть не смею! Кому, как не вам, знать своих сотрудников?! И потом, вы говорите — просьба… Не просьба это, а наше общее дело… Петров может превратиться в такого сотрудника, который станет нам передавать из Парижа уникальные сведения, вы же знаете, как падки эсеры на романтические фокусы, а он, Петров этот, романтический герой чистой воды… Правда, я не очень уверен в его психической полноценности, вероятно, он несколько свернул с ума в карцерах, но ведь мы имеем возможность перепроверять его, а то и вовсе отказаться от услуг, если поймем, что он нам гонит липу или, того хуже, работает под диктовку господ бомбистов…
   — Как вы относитесь к подполковнику Долгову? — спросил Виссарионов после краткого, но видимого раздумья.
   — Долгов? Не помню.
   — Да ну?! Вячеслав Михайлович, из томского жандармского управления… Он уж как три месяца к нам переведен, вы с ним встречались…
   — Высокий брюнет?
   — Именно! А говорите — «не помню»… Очень милый человек, любитель живописи, сам пишет акварелями и гуашью, особенно хорошо получается среднерусская вечерняя природа ранней осенью…
   — Вы вот сказали о среднерусской природе, а я сразу подумал, что на заячьей охоте не был уж десять лет… Помню, последний раз ездил в лес: начало ноября, трава высокая, а ночью мороз ударил — словно сквозь белую сказку шел… Воздух пьяный, небо бездонное, красота непередаваемая…
   — Я слыхал, собираетесь на отдых?
   — Да, знаете ли… Совершенно издерган, боли в затылке мучают, печень начала пошаливать, разваливаюсь на ходу.
   — Полно вам, мужчина в самом соку! Расцвет, можно сказать, да и каков взлет! Генерал для особых поручений при самом премьере, завидная карьера…
   Гадость готовит, понял Герасимов. С ним надо ухо востро, неискренний человек. Вроде бы зла я ему не делал, дороги не пересекались; не иначе как был на давешнем совещании у Курлова, когда тот давал разнос всем тем, кто по-настоящему-то и подавил революцию, — смещенный всегда виноват; на того, кто выпустил бразды реальной власти, все шишки сыплются, на кого ж еще?!
   — Если у вас возникнет надобность попасть к Петру Аркадьевичу, — любезно улыбаясь, сказал Герасимов, — чтобы решить какой личный вопрос, — всегда прошу ко мне, Сергей Евлампиевич. Буду рад оказать посильную помощь…
   — Как себя чувствует Петр Аркадиевич? — поинтересовался Виссарионов, и Герасимов тут же отметил, что отчество премьера вице-директор полиции произнес сейчас точно так, как произносят в Царском Селе, — «Аркадиевич», на мягко-прусский манер, в отличие от столь угодного Столыпину твердого, раскатистого, русского «Аркадьевич»; до позавчерашнего дня Виссарионов называл Столыпина, как и все в департаменте, кто ж станет поперек норова шефа; эк за один день перекрутился, соколик, далеко пойдет…
   — Столыпин в прекрасном состоянии, — ответил Герасимов, выказав свое новое качество тем, что слово «Столыпин» произнес без имени-отчества или же, на худой конец, титула; такое могут себе позволить лишь особо приближенные люди, пользующиеся полным доверием главы кабинета. — Устал, конечно… А кто в наше время не устал? Вон и на вас лица нет… Государь соизволил порекомендовать Петру Аркадьевичу, — Герасимов чуть нажал на том, как произнес отчество, не отводя при этом взгляда от лица Виссарионова, — хорошенько отдохнуть… Предложил Крым, Ливадию, но Столыпин предпочел отправиться к себе, в Сувалки, в Ливонию… Как-никак отчий дом, каждая тропинка в лесу знакома…
   — Да уж, — чуть улыбнулся Виссарионов, — а нам перекрывай эти тропинки от бомбистов, гони туда тридцать филеров-лоботрясов! И так в Думе нет-нет да уколют бюджетом, сукины сыны, доценты!
   — Не только доценты, — отозвался Герасимов, поняв, что Виссарионову известно, куда поедет Столыпин, хотя премьер никому, кроме него, об этом не говорил: неужели Курлов приказал поставить под постоянный контроль главу правительства?! А что? Этот может.
   И тут, впервые за последние годы, Герасимов ощутил страх.
   А что, если упасть в ноги к Распутину, подумал он. Выяснить, где он дохнет в Петербурге, прийти ночью, — Доброскок проследит, когда конокрад будет один, — и поговорить в открытую: я тебе, сучья рожа, отдаю документы про то, как ты баб с девками поганил, а ты в услугу за меня хлопочешь при дворе. А что он мне может выхлопотать? Мое место занял Курлов, его не погонят, да и потом, даже если и поймут, что дубину назначили, все равно будут пару лет держать: неловко в своей дурости признаваться. Пока место подберут дубине — обижать нельзя, упаси бог, был вхож; пока уговорят уйти добром — годы пройдут. А куда проситься — пока суд да дело? В послы? Не было такого, чтоб полицейский чин переходил в министерство иностранных дел. Нет, нельзя мне к Распутину идти, между двух стульев окажусь, треснусь задом об паркет, копчик переломлю, не подняться…
   — Да, если б только доценты, — согласился Виссарионов после долгой паузы, — а то ведь и справа и слева бьют… Не изволите ли поговорить с Долговым? Я его мигом вызову.
   — Спасибо, вы очень любезны, Сергей Евлампиевич… Втроем и поговорим… Я ведь с Петровым — по моему новому служебному положению