После краткого перерыва, перед допросом свидетеля поднимается И. И. Петрункевич и заявляет о желании дать суду объяснение:
   — На вопрос председателя, признаете ли себя виновным, я ответил — «нет». Мы обвиняемся в том, что «задумали возбудить население к неповиновению велениям закона посредством распространения особого воззвания». Таким образом, оказывается, что единственной целью бывших членов Первой Государственной думы, посвятивших себя служению стране, является возбуждение населения к неповиновению законам. Таких целей не было и не могло быть. Высочайший манифест семнадцатого октября исходит из того положения и первые его слова заключаются в том, что смута, охватившая Россию, побуждает Государя даровать народу политические права, в надежде, что это умиротворит страну. Это был великий и мудрый акт. Не всякое действие, совершенное в стране в известный момент ее жизни, является уголовным преступлением. Бывают моменты, когда создается коллизия между жизнью и законом. Коллизия эта не всегда разрешается в пользу действующего закона, она нередко разрешается и в пользу жизни. Эта мысль выражена в том самом докладе, который представлен был на Высочайшее усмотрение гр. Витте и обнародован одновременно с манифестом. В нем были указаны причины смуты и объяснено, что Россия выросла из рамок, в которых она была заключена, и требовала для себя новых форм. Думаю, что мудрость власти и заключается в сознании и предупреждении требований жизни. Если бы вы, гг. судьи, признали возможным стать на такую точку зрения и, стоя на ней, правильно оценили вменяемое нам в вину деяние, то, быть может, убедились бы, что мотивы, руководившие нами, были не те, которые приписываются нам обвинительной властью. Не смуту мы хотели создать в стране, а укрепить тот порядок вещей, который в данное время существовал и был санкционирован верховной властью, — порядок, который мы, как граждане, были обязаны защищать.
   В воскресенье, в пять часов, мне сообщили о роспуске Думы. Тотчас мы решили проверить это известие. Оказалось, что Дума окружена войсками, что думские двери заперты, в ворота войти нельзя, повсюду стоят войска и, как говорят, во дворе расположены пулеметы. Очевидно, такой способ роспуска имел все признаки не конституционного роспуска парламента, а скорее свидетельствовал о государственном перевороте.
   Ввиду такого положения вещей какие меры мы могли принять? Ведь на улицах стояли войска! Наше фракционное помещение было закрыто, в городе объявлена чрезвычайная охрана, — для нас было ясно, что спокойно собраться и обсудить создавшееся положение совершенно невозможно. Мало того, меры, принятые правительством, свидетельствовали о том, что оно само имело данные полагать: роспуск Думы не будет встречен спокойно.
   Собраться при таких условиях, когда можно было вызвать столкновение с войсками, жертвовать хотя бы каплей крови наших сограждан мы не считали возможным. Вот почему мы отправились в Выборг.
   Мы поехали туда, ничего не предрешая. Без всяких приглашений в Выборге собралось большинство наличного состава Думы, ее кворум; здесь оказались депутаты — представители различных функций, но всех нас объединяло одно чувство: невозможность не дать отчета народу о случившемся.
   Слово для объяснения предоставляется следующему обвиняемому.
   Рамишвили (социал-демократ, привезен в суд из тюремной больницы). В октябрьские дни новые силы победили старую власть. Манифест 17 октября был величайшим днем в жизни русского народа — сам народ, своими собственными силами добыл свои права…
   Председатель. Подсудимый, я останавливаю вас: ничего подобного не было!
   Рамишвили. Я хотел сказать…
   Председатель. Полемики с собой я не допущу…
   Рамишвили. Народ поверил власти, словно принял за дело и покинул боевую позицию, не закрепив за собою завоеваний. Да никто тогда не мог ожидать, что найдется такой лютый враг народа, который пожелает отнять у него всё. Пролетариат, верный борец за свободу народа, классовым чутьем понимал желание врага и убеждал народ продолжать борьбу. Напрасно. Широкие массы увлеклись желанием использовать плоды первой победы, оставить борьбу и начать жить новой, свободной жизнью в новой, свободной атмосфере. А в это время побежденный противник продолжал зорко следить…
   Председатель. Не употребляйте таких выражений!
   Рамишвили. Свобода еще не успела окрепнуть в сознании народа и…
   Председатель. Это не имеет никакого отношения к вопросу о вашей виновности; прошу говорить только об этом.
   Рамишвили. По мере успокоения волны народного волнения старая власть вторглась в область нового права. Власть, желая отказаться от манифеста, вырванного у нее силою народного гнева…
   Председатель. Подсудимый, я последний раз прошу не употреблять таких выражений…
   Рамишвили. Если мне нельзя говорить — в свое оправдание — о фактах, имевших место в действительности, я постараюсь обойти их. Власть не хотела сразу уничтожить манифест, она подбиралась к нему умело, осторожно…
   Председатель. Суд не желает слушать о приписываемых вами власти попытках. Я в последний раз предупреждаю вас. (Среди подсудимых сильный ропот.)
   Рамишвили. Так дело дошло до того, что мы наблюдаем сейчас. Из былого не осталось ни одной свободы, и желания ушли в подполье, как до октября.
   Председатель. Я повторяю, что это к делу не относится.
   Рамишвили. Все-таки на поверхности жизни осталось народное представительство. Из всех трех Дум Первая дума, конечно, полнее всех могла обсудить манифест 17 октября, но ей не удалось поработать вместе с представителями власти, — а ведь это желание было у нее. Думское большинство партии народной свободы стремилось к согласованным действиям с правительством, не сходя с почвы законности, провозгласив лозунг «надо беречь Думу». Все это не привело ни к чему — разогнали! Правительству была неугодна работа Думы и ряд предполагавшихся ею реформ, в частности — аграрная. Незадолго до роспуска Думы правительство обратилось к народу, что не Дума даст землю, а власть. Мирнее деятельности Первой думы для конституционного государства быть не могло, но все ее старания были неугодны правительству. Однако жизнь требовала реформ, требовала установления правового порядка. Что оставалось делать депутатам после роспуска Думы? Надеть шапки и уйти невозможно. В соответствии с надеждами, которые возлагались на Думу, это было бы позорно. Прошлая жизнь народа представляла одну сплошную цепь страдания, он стонал под гнетом налогов, раздевавших его догола, на просьбы ему отвечали пулями, как это было на улицах Петербурга.
   Председатель. Это не имеет никакого отношения к настоящему процессу!
   Рамишвили. Этот народ везде искал спасения, и вдруг — разгон Думы…
   Председатель. Никакого разгона не было, был роспуск!
   Рамишвили. Хорошо, пусть будет роспуск. Он разразился над родиной как громовой удар, и перед народом встал вопрос, кто, почему разогнал… (Председатель останавливает оратора.) … распустил Думу… Теперь пусть распустят хоть десять Дум — такие вопросы не будут иметь места. Народ ныне знает, где искать своих представителей: их надо искать в тюрьмах, в ссылке, на каторге. Народ заранее знает, что та Дума, которая выступит в защиту народных прав, будет распушена, а не будет распущена лишь та Дума, которая не пожелает дать народу ничего. Но на такую Думу народ не станет обращать внимания! Он станет думать свою особую — народную думу! Когда люди увидели, как члены и Второй думы были сосланы на каторгу, когда собралась Третья дума, в которую открыты двери лишь представителям ста тридцати тысяч дворян и землевладельцев, но народ не допущен, — теперь таких вопросов они не поставят. Когда мы собрались в Выборге, эти вопросы были естественны, как естествен был наш ответ на них — выборгское воззвание. Сейчас встает другой вопрос: правилен ли был наш тогдашний ответ? Я и социал-демократическая фракция, к которой я принадлежал, думаем теперь, что наш ответ был очень слаб и не соответствовал силе удара властей. По нашему мнению…
   Председатель. Суд не интересует, какой ответ желала бы дать социал-демократическая фракция! Говорите о том, что вас привело к составлению и подписанию выборгского воззвания!
   Рамишвили. Я желал бы…
   Председатель. Я вновь заявляю, что полемики с собой не допущу.
   Рамишвили. Мы находим, что ответ был недостаточен.
   Председатель. Повторяю, это суду не интересно.
   Рамишвили. Выборгское воззвание не послужило сигналом к восстанию. Оно скорее сыграло успокаивающую роль. В залу суда нас привели не за те революционные последствия, которых воззвание не могло вызвать, а за наше выступление против факта разгона Думы. В заключение моего принужденного слова…
   Председатель. Вас никто не принуждал говорить.
   Рамишвили. Я считаю свое слово принужденным потому, что вы лишили меня права сказать то, что я хотел. Конечно, вы можете наложить наказание, и мы будем его нести, но нам важен другой суд. Во Вторую думу были выбраны такие же, как мы. И Вторую думу разогнали, а моих друзей осудили в каторгу! Над нами же, членами Первой думы, произвело свой суд все культурное человечество. В Западной Европе состоялись десятки народных митингов, высказавших сочувствие русским. И вы знаете, что это были собрания не пролетариата, который вы преследуете огнем и мечом, а всех граждан. Даже в Англии представитель власти сказал: «Убили Думу, да здравствует Дума». Этот великий суд человечества — за нас! Вы можете дать нам наказание. Но раз страна поставила свои вопросы — от них вам не уйти! Правительству остается одно — пойти на уступки, или сама жизнь его заставит уступить.
   Председатель. Не касайтесь правительства!
   Рамишвили. То обстоятельство, что Первая Государственная дума — на скамье подсудимых, говорит, что правительство, несомненно, на уступки не пойдет. Итак — слово за народом!
   После речи подсудимого Рамишвили объявляется перерыв.
   Подсудимые — левые, трудовики и социал-демократы — подходят к оратору и благодарят за великолепно сказанную речь. Сам Рамишвили кажется еще бледнее и худее (если только это возможно! ).
   Через час заседание возобновляется.
   Товарищ прокурора Зиберт. В чем обвиняются бывшие члены Государственной думы? В том, что распространяли воззвание, призывающее к неповиновению законам. Поэтому раньше всего нам нужно остановиться на содержании распространенного воззвания. Оно призывает население России к неповиновению законам. В течение всего судебного следствия подсудимые говорили о том высоком пьедестале, на который их поставила история за то, что они совершили. Но я думаю, что перед судом истории этот пьедестал вряд ли устоит. Я думаю, господа судьи, что история через несколько лет скажет нам: «Я не понимаю, почему вы, бывшие депутаты Первой думы, которые призваны были издавать новые законы, сочли, что вы сами выше закона?! Я не понимаю, почему вы, призванные законодательствовать, сочли себя вправе совершить преступное деяние, предусмотренное существовавшими законами, и, когда вас за это преступление привлекли к суду, возмущались этим судом? Почему вы пошли, против родины?!» Хотя вы говорите, что ваши действия были направлены против правительства, однако правительство и страна настолько тесно связаны у нас, что такой способ борьбы против правительства допустим быть не может. Какая бы борьба ни велась против него, она является всегда преступлением…
   … Герасимов обвел взглядом зал — ряд за рядом, лицо за лицом, не торопясь; отчет о реакции собравшихся (в случае, если она будет такой, как предполагалась) доложит Столыпину сегодня же.
   По тому, как хорохористо поднимались со своих скамеек подсудимые (все, кроме Рамишвили и Окунева, под стражей не состояли — ни сейчас, ни все время следствия), понял, что его задумка удалась; гордые дракой, веселые, окруженные толпой репортеров, бывшие члены Думы шли к выходу, как триумфаторы; вполне демократичный спектакль; Столыпин будет доволен; о нынешнем положении в стране речи не было, а именно этого и опасался Петр Аркадьевич; что ж, победа!
   Задержавшись взглядом на Дзержинском (очень значительное лицо, черты кажутся знакомыми; явно не русский, — значит, поэтому и не сидел в закутке, а устроился здесь, среди слушателей, добрую половину которых составляла агентура охранки; «положительно, я видел его, только не могу взять в толк, фотографическое ли изображение, или же встречались в свете»), Герасимов медленно поднялся со скамьи.
   … Отчего судейские даже зрителей заставляют сидеть в неудобной позе, подумал он. Неужели для того, чтобы всех подданных приучать к идее несвободы, которая связывается с самим понятием российского закона, выраженного через сам дух зала, где слушается дело? Чуть прихрамывая (конспирация, на хромого не подумают, что шеф охраны), двинулся следом за подсудимыми, которым загодя дали понять, что никому из них не грозит арест: джентльменский уговор можно и не скреплять актом подписания, народ у нас извилистый, все между строк читает, там же ищет надежду, ненависть, любовь и страх…
   Кучеру сказал везти на конспиративную квартиру, обедать; и сам отдохни, дружок; будь у меня через два часа, не раньше. Змейство хитрости
   На второй день процесса, когда объявили очередной перерыв, Дзержинский вышел на, Литейный и остановил мальчишку, который размахивал над головой пачкой газет, выкрикивая:
   — Думские интеллигентики поднимают руку на святое! Русь не пощадит отступников! Читайте «Волгу» и «Россию»! Самая честная информация, истинно национальный голос!
   — Ну-ка, давай мне все истинно национальные голоса, — улыбнулся Дзержинский.
   — А вот оне! — мальчишка с трудом разжал синие, скрючившиеся на морозном ветру пальцы. — Берите, дяденька, у меня сил нету рукой шевелить…
   Дзержинский достал из кармана своей легкой франтоватой пелерины перчатки, надел мальчишке на руки.
   — И не кричи так, не надрывайся, голос сорвешь, ангину получишь…
   Перешел проспект, толкнул тяжелую дверь чайной и устроился с газетами возле окна (после первой ссылки норовил устраиваться так, чтобы обзор был надежней; тогда же понял, как важно пробиться поближе к свету в тюремной теплушке, особенно когда открывается кровохарканье; не мог забыть, как студент Ежи Гловацкий, боевик Пилсудского, как-то сказал: «Милый Юзеф, учитесь мудрости у собак: они ложатся именно там и так именно, как более всего угодно их организму; животные осознают себя с рожденья; мы — только перед смертью»).
   Пробежав «истинно национальные голоса», Дзержинский задержался на тех абзацах, которые можно использовать в развернутых корреспонденциях; подчеркивая, ярился, вчитываясь в текст:
   «Подсудимые позорили Думу своим поведением, своим нескрываемым сочувствием крамольникам и явным покровительством им. Какие же это радетели о благе народа, реформаторы судеб государственных и чем они схожи с конституционалистами?! Кто же не понимает, что это люди личных страстей, безвольные их рабы, притом одержимые манией величия, для которых весь интерес заключается в том, чтобы при всяком удобном случае поафишировать себя!
   Мы, хвастаются они на суде, всему делу голова, мы порешили реформу еще на земском съезде: «Манифест 17-го октября» лишь мудрое исполнение нашего плана. Они ничего не хотят оставить на долю истории, умственного прогресса и инициативы личной воли Монарха… Трутни вы в государственном улье! Кликуши, болтуны!
   Подсудимый Кокошкин с пафосом рассказывал, что они; видите ли, желали сделать Россию свободным правовым государством — счастливым и процветающим! Недурное правовое государство, в котором экс-депутаты сочиняют мятежные прокламации! Какая наивность — думать, что всякие Кокошкины, Петрункевичи, Набоковы, Винаверы, Рамишвили могут создать счастливую и цветущую Россию! Ну, не пустомели разве, не кликуши?! Нашей японской катастрофе много помогли «идеалисты», которые занимались «освободительным движением» во время войны. Такие «идеалисты» и внутри России устраивают лагери для тушинских воров и воспособляют им, — недаром мы пережили ряд Цусим не от внешнего врага, а от внутреннего!
   … Но мне все-таки жаль их. Это люди не ума, не таланта, не серьезных знаний, — это люди страстей, безвольные маниаки, одержимые манией величия, прекрасно исполняющие роль Хлестакова. Будь они не взрослые, я бы применил к ним педагогический способ лечения, а так как они все мужи уже зрелые, то самое лучшее было бы предложить им оставить Россию и не пытаться впредь ей благодетельствовать. Здесь такие кликуши вредны, особенно в переживаемое время. Пусть воображают себя великими людьми в изгнании, лишь бы не пакостничали на родине».
   … Решив посетить биржу (почувствовал в себе игрока, хотя крупно ставить пока еще не решался), Герасимов загодя знал, что на вечернее заседание суда вполне можно и задержаться; идет задуманный им и прорепетированный заранее спектакль; пусть говорильня продолжается, — подарок прессе после безжалостного военного суда над социал-демократами Второй думы, распущенной полгода назад; дали голубоньке поработать только семь месяцев, пока Столыпин готовил новый выборный закон: от тысячи дворян — один выборщик; от ста двадцати пяти тысяч рабочих — тоже один; тут уж левый элемент не пролезет, дудки-с, пришла пора сформировать Думу угодную правительству, а не наоборот. Ан
   — не вышло! Герасимов точно, в самых мелких подробностях помнил свою операцию по разгону Второй думы, которая оказалась еще более левой, чем Первая, — за счет ленинцев, плехановцев и трудовиков; Столыпин даже горестно усмехнулся: «А может, воистину, Александр Васильевич, от добра добра не ищут? Мы же во Второй думе получили настоящих якобинцев в лице социал-демократов; в Первой думе подобного не было».
   Столыпин — всего за несколько месяцев пребывания у власти — научился византийскому искусству политической интриги: он теперь выражал мысль и желание не столько словом, сколько взглядом, аллегорическим замечанием, намеком. Конечно, это сказывалось на темпоритме работы, ибо приходилось не час и не день, а порою неделю раздумывать над тем, как прошла беседа с премьером, вспоминать все ее повороты и извивы, строить несколько схем на будущее и тщательно их анализировать, прежде чем принять более или менее определенное решение. Проклятому англичанину легче: бабахнул от чистого сердца речь в парламенте, назвал всё своими именами — и айда вперед! А у нас сплошная хитрость и постепенная осторожность! Несчастная Россия, кто ее только в рабство не скручивал?! Триста лет инокультурного ига, триста лет собственного крепостничества, сколько же поколений раздавлены страхом?! Герасимов иногда с ужасом прислушивался к тем словам, которые постоянно, помимо его воли, жили в нем; покрывался испариной, будто какой пьяница, право; наказал лакею заваривать валерианового корня, — не ровен час, брякнешь что, не уследив за языком, вот и расхлебывай; у нас все, что угодно, простят, кроме слова.
   После трех дней, прошедших с того памятного разговора, когда Столыпин заметил, что Вторая дума оказалась еще хуже Первой, Герасимов отправился к премьеру и за чаем, перед тем как откланяться, пробросил:
   — Петр Аркадьевич, полагаю, если бы правительство потребовало от Думы выдать закону социал-демократическую фракцию, лишив этих депутатов неприкосновенности, нужный баланс правого и левого крыла обрел бы желаемую стабильность.
   Столыпин отставил подстаканник (никогда не держал блюдца), покачал головой:
   — Да разве они пойдут на это? Думе престижнее принять из моих рук рескрипт о новом роспуске, чтобы затем попрекать диктаторством, нежели выдать правосудию социал-демократических террористов…
   Это был уж не намек, но план желаемой комбинации: никого не должно волновать, что социал-демократы были традиционными противниками террора; совершенно не важно, что доводы депутатов — будь то ленинцы или плехановцы — опровержениям не поддавались; отныне ход затаенных мыслей премьера сделался Герасимову совершенно понятным.
   Утром пригласил в кабинет подполковника Кулакова:
   — Вы как-то говорили о вашем сотруднике… «Казанская», кажется? Она по-прежнему освещает социал-демократов?
   — Конечно.
   — Фамилия ее…
   — Шорникова, Екатерина Шорникова.
   — Она с вами в Казани начала работать?
   — Да.
   — Смышлена?
   — Весьма.
   — Сейчас, если мне не изменяет память, она состоит секретарем военной организации социал-демократов?
   — Да. И пропагандистом.
   — Прекрасно. Сколько вы ей платите?
   — Пятьдесят рублей ежемесячно.
   — Не будете возражать, если я встречусь с ней?
   — Хотите забрать себе? — усмехнувшись, спросил Кулаков. — Обидно, конечно, я ее три года пестовал…
   — Помилуйте, подполковник, — удивился Герасимов, — неужели вы допускаете мысль, что я могу позволить себе некорпоративный поступок?! Шорникова была, есть и впредь будет вашим, и только вашим сотрудником. Речь идет лишь о том, чтобы я ее сам помял — сколь может оказаться полезной в том предприятии, которое нам предстоит осуществить…
   — Извольте назначить время, Александр Васильевич… Я вызову ее на конспиративную квартиру.
   … Оглядев Шорникову оценивающим взглядом — ничего привлекательного, лицо обычное, хоть фигурка вертлявенькая, — Герасимов пожал влажную ладонь женщины (двадцать четыре года всего, а выглядит на тридцать с гаком; что страх делает с человеком), поинтересовался:
   — Что будете пить, Екатерина Николаевна? Чай, шоколад, кофей?
   — Кофе, пожалуйста.
   — Покрепче?
   Шорникова пожала плечами:
   — Я не очень ощущаю разницу между обычным и крепким.
   — Ну что вы, милая?! Крепкий кофе отличим сугубо, горчинка совершенно особая, очень пикантно…
   Герасимов приготовил кофе на спиртовке, подал тоненькую чашечку женщине, поставил перед нею вазу с пирожными, себе налил рюмку коньяку, поинтересовавшись:
   — Алкоголь не употребляете?
   — Когда невмочь, — ответила женщина, выпив кофе залпом.
   — Не изволите ли коньячку?
   — Нет, благодарю. У меня сегодня встреча в организации, там нельзя появляться, если от тебя пахнет…
   — Да, да, это совершенно верно… Екатерина Николаевна, вы решили работать с нами после того, как вас арестовали в Казани?
   — Именно так.
   — К какой партии тогда принадлежали?
   Шорникова несколько раздраженно спросила:
   — Разве вы не почитали мой формуляр, прежде чем назначить встречу?
   Наверняка подполковник Кулаков просвещал барышню подробностям нашего ремесла в постели, подумал Герасимов, откуда б иначе в ее лексиконе наше словечко? Хотя ныне революционер Бурцев и похлеще печатает в «Былом», а дамочка, судя по всему, не чужда книге.
   — Конечно, читал, Екатерина Николаевна, как же иначе… Позвольте полюбопытствовать: откуда к вам пришло это типично жандармское словечко?
   Шорникова как-то странно, словно марионетка, пожала острыми плечами, отчего ее голова словно бы провалилась в туловище, и, задумчиво глядя в переносье полковника недвижными глазами, заметила:
   — Плохо, что вы, руководители имперском охраны, встречаете настоящих революционеров только в тюрьме, во время допросов. Там вы кажетесь себе победителями; послабее, вроде меня, ломаются в казематах, но ведь таких меньшинство… Вам бы самим парик надеть, очки какие, тужурку поплоше да походить бы на рефераты эсдеков или эсеров… Это ведь не сельские сходки, куда урядники сгоняют послушных мужиков, это турниры интеллектов… Там не то что «формуляр» услышишь, там такие ваши понятия, как «освещение», «филерское наблюдение», «секретная агентура», разбирают досконально не по книгам, как-никак собираются люди большого эксперимента… Вас как звать-то? — неожиданно спросила Шорникова. — Или — секрет? Тогда хоть назовитесь псевдонимом, а то мне с вами говорить трудно.
   — Меня зовут Василием Андреевичем. Я коллега по работе вашего руководителя…
   — Кулакова, что ль?
   — Он вам представился такой фамилией?
   Шорникова сухо усмехнулась:
   — Нет. Он назвался Велембовским. Но в тех кругах, где я вращалась в Казани до ареста, о Кулакове было известно все… В работе со мною он соблюдал инструкцию, не сердитесь на него, он себя не расшифровывал…
   — Екатерина Николаевна, скажите откровенно, — начал Герасимов, испытывая некоторое неудобство от моментальной реакции молодой барышни, — он понудил вас к сотрудничеству? Или вы сами решили связать свою жизнь с делом охраны спокойствия подданных империи?
   — Не знаю, — ответила Шорникова. — Сейчас каждый мой ответ будет в какой-то степени корыстным… Да, да, это так, я сама себя потеряла, господин Герасимов… То есть Василий Андреевич, простите, пожалуйста…
   — Изволили видеть мой фотографический портрет?
   — Нет. Но словесный портрет знаю… Как-никак я член военного комитета социал-демократов… Охранников, особенно таких, как вы, наиболее именитых, надобно знать в лицо…
   — Не сочтите за труд рассказать, кто составил мой словесный портрет.
   — Да разве мои коллеги по борьбе с самодержавием допустят такое, чтобы остались следы? — Шорникова вдруг странно, словно вспомнив что-то комическое, рассмеялась: — Наши конспираторы учены получше ваших…
   — А все-таки кто вам ближе по духу? Я ни в коей мере не сомневаюсь в вашей искренности, вопрос носит чисто риторический характер, поверьте. Один мой сотрудник — мы близки с ним, дружим много лет — признался, что в среде прежних единомышленников ему дышится вольготнее, чище… Я поинтересовался: отчего так? И он ответил: «В ваших коллегах порою слишком заметны алчность и корысть, инстинкт гончих… И никакой идеи — лишь бы догнать и схватить за горло». Я возразил: «Но ведь венец нашей работы — это вербовка бывшего противника, заключение договора о сотрудничестве, дружество до гробовой доски». А он мне: «Самое понятие „вербовка“ таит в себе оттенок презрительности. У вас завербованных „подметками“ зовут». На что я ему заметил: «Я бы, имей силу, таких офицеров охраны ссылал в Сибирь». А он горестно вздохнул: «Станьте сильным! Тогда мне в вашей среде будет лучше, чем в той, с которой я порвал не из-за давления ваших офицеров, не под страхом каторги, не из-за денег, а потому лишь, что „Бесов“ прочитал с карандашом в руке и фразочку Федора Михайловича подчеркнул: „Социализм — это когда все равны и каждый пишет доносы друг на друга“. Сильно сказано, кстати… Нет надежды на справедливость, химера это… Надо быть с теми, кто в данный момент сильней… » Вот так-то, Екатерина Николаевна…