«Милостивая государыня, Александра Васильевна! Вы просили меня прочесть вам мое следствие в окончательном его виде, по печальному делу об убийстве вашей сестры. Оно кончено, и я тороплю его сдать по начальству. Если вы остаетесь при прежнем желании, то я просил бы вас пожаловать в мою камеру теперь же. Считаю нужным прибавить, что вы очень обязали бы и меня, если б прибыли теперь: вам первым я обязан теми подробностями, которые осветили передо мною это дело и привели его к концу; вам же, быть может, буду я обязан и теми поправками, которые вы укажете мне при слушании его. Впрочем, вы свободны принять то или другое решение, т. е. бесконечно обязать меня своим посещением или устраниться от неприятных повторений подробностей этого слишком тяжелого для вас события. Во всяком случае, я прошу вас принять от меня выражение искренней моей благодарности за то доверие, которым вы удостоили меня, и проч.»
   Я обдумал каждое слово в этом письме, прежде чем отправить его, и мне казалось, что оно не должно было поселить в ней ни малейших подозрений. Но все-таки я сомневался, и лихорадка ожидания била меня...
   В двенадцать часов Ластова приехала. Она была бледнее обыкновенного, что еще более шло к ее красивому лицу и к черному шелковому платью с белым воротничком и рукавчиками. Мне было сердечно жаль ее после того, что я узнал теперь. С этого происшествия несчастная женщина сделалась задумчива, часто отвечала невпопад на предложенные ей вопросы, оставила общество и предавалась религии и благотворительности. Каждое утро ее можно было видеть в Исаакиевском соборе, прислоненною к углу и усердно молящеюся. Толпы бедных и нищих постоянно получали от нее помощь.
   Я встретил ее радушно и пригласил садиться. Голос мой дрожал невольно, несмотря на мои усилия.
   — Может быть, я заставила вас дожидаться? — спросила меня она. — Но я тут ни при чем: кучер наш — человек, отличавшийся всегда трезвостью, — не знаю на каких радостях подрался и взят в полицию. Просто беда с этим народом, да еще без мужа. Я принуждена была взять наемную карету.
   Я сделал удивленную мину.
   — Когда мы кончим с вами это дело, я хотела попросить вас принять участие в освобождении нашего кучера. Муж мой приезжает сегодня и, конечно, поблагодарит вас вместе со мною. Вы не поверите, как я рада, что не буду наконец одна.
   Известие о приезде ее мужа встревожило меня, и я, распространившись немного о кучере, как бы мельком, уткнувшись в дело, спросил ее, когда приезжает ее муж.
   — Сегодня вечером, — сказала она.
   Я вздохнул свободно. Началось чтение. Ластова села так, что я не мог следить за выражением ее лица. Передо мною лежали часы, и я часто на них взглядывал.
   — Вы торопитесь куда или ждете кого? — спросила она, заметив это.
   — Нет, — отвечал я, — я смотрю из любопытства — сколько часов продлится мое чтение.
   Но она не ошиблась: я ждал, и ждал с нетерпением, прислушиваясь к малейшему шороху за дверьми.
   Уже мне осталось прочесть последнее показание Пыльнева, как в камеру явился служитель и вызвал меня в коридор. Там стоял полицейский пристав.
   — Есть, — произнес он, подавая мне коробочку. — Он?
   Я взглянул, утвердительно кивнул головою и сделал ему несколько вопросов; доказательства были налицо. Когда я вернулся в камеру, Ластова вопросительно посмотрела на меня; на лице ее была написана страшная тревога, которую она напрасно старалась подавить. Я притворился, что ничего не замечаю, и, подойдя к столу, закрыл дело.
   — Больше нечего читать, — сказал я.
   — Почему? — спросила она дрожащим голосом.
   Я подошел к ней и в упор посмотрел ей в лицо.
   — И вы спрашиваете, Александра Васильевна? Вы убили ее.
   — Что? — вскрикнула она, поднимаясь со стула.
   — Вы ее ремнем задушили...
   — Кого, сестру?
   — Да, сестру вашу. Я все знаю.
   — Как вы смеете говорить это?
   Странное дело: я не узнавал ее, — столько энергии было в этой фразе и таким страшным блеском загорелись ее глаза.
   — Не будем играть комедию, Александра Васильевна. Вот улика, найденная сейчас в вашем доме при обыске, — и я показал ей перстень, принесенный мне полицейским.
   Она зашаталась и упала в кресло.
   В то время, когда Ластова сидела в моей камере, в ее квартире и в доме Гарницких происходил обыск. Кучер ее был взят накануне не в пьяном, а в трезвом виде, для моего допроса. Он показал, что в ночь на двадцать первое ноября он отвозил Ластову из театра в дом баронессы Б., а оттуда в Валдайскую улицу, где она пробыла с час; одета она была в черный шелковый салоп, который теперь продан. «Когда я услышал, — прибавил кучер, — чрез несколько дней об убийстве в этом доме, то меня взяло сомнение, но я не смел подумать на барыню и боялся заявить, тем более что вы изволили бывать у нас...»
   Это показание кучера, в связи с показанием Пыльнева и некоторыми другими данными, при упорном молчании предо мною о ночном посещении ею сестры, служило сильным обвинением против Ластовой, а найденный перстень — явной уликой; тем не менее вполне изобличить ее и доказать, что убийство совершено ею, при твердом запирательстве с ее стороны, было бы очень трудно... Успех свой я приписываю делу случая, не больше. Внезапность ли моего обвинения и разом представленные против нее факты подействовали на Ластову или что другое, но только она сделала полное признание.
   Большого труда мне стоило привести Ластову в чувство. Эта женщина, месяц назад энергичная и решительная, явившаяся после совершенного ночью преступления сама, на другой день, в мою квартиру, стала слабее ребенка. «Как вы смеете говорить это», — фраза, сказанная ею с такой энергией, была последней вспышкой силы воли ее. Я раскаивался, зачем поступил с ней так жестоко, зачем не принял медленных мер. Опасаясь последствий ее обморока и испуга, я послал за врачом.
   Ластова сидела в креслах с пылающими щеками и с распущенными длинными черными густыми волосами; глаза ее были влажны. Она была очаровательна в ту минуту, и я не мог от нее отвести глаз, в ожидании врача и не находя слов, что сказать ей.
   — Послушайте, — шепотом произнесла она умоляющим голосом, вся в слезах, скрестив руки и готовая упасть предо мною на колени, — ради Бога! Ради Создателя! Ради моих детей! Скройте мое преступление! Пощадите меня! Сделайте так, чтоб этого никто не знал. Послушайте, — просила она еще тише, взяв меня за руку, — вы бедны — у нас есть состояние — я все вам отдам, но только никому ни слова, ни даже мужу. Я страшно наказана и без того... Совесть... — И она зарыдала.
   Я молчал и ходил по комнате. Что мне было делать? Разумеется, меня не прельщали ее обещания, но мне было жаль ее.
   — Подумайте, — сказала она сквозь слезы, — Боже мой, как болит у меня голова!
   — Сейчас приедет доктор, — сказал я.
   — Доктор? О! Боже сохрани! Мне вовсе никого не нужно из посторонних. Мне нужно вас. Мне вам нужно рассказать тайну, как я убила Настеньку. Да, да, да! Я ее убила! Но я не думала ее убивать. Это был момент. Страшный, ужасный момент. Я не знаю, что со мною было. Но я расскажу вам; может быть, вы тронетесь! Вы поймете, что если скроете это дело, то... совесть вас не будет слишком упрекать. Я наказана уже, и наказание это будет тянуться целую жизнь. Это хуже каторги.
   По просьбе ее я вышел в переднюю и сказал, что доктора не нужно.
   — Кучер этой барыни просился домой, — сказал мне письмоводитель.
   Подумав, что очной ставки не потребуется, что дело кончено и преступница созналась, я велел его отпустить. Я в первые минуты пожалел об этом, вспомнив об ожидаемом приезде Ластова и о возможном влиянии его на своего человека, но рассказ Ластовой, ее полное сознание успокоили меня.
   Она начала говорить, я слушал ее молча, не смея перебивать ее отрывистых и часто бессвязных фраз. Она горела вся, как в горячке; глаза ее блистали странным огнем, и я не мог вынести ее взгляда. Записывая ее рассказ в бледных, вялых чертах, я не могу воспроизвести его в том виде, как она передавала.
   — В тот день я была в театре с одной знакомой, из финансовой аристократии. Она меня не любит, я это знаю, я ее тоже не люблю; но наши мужья — приятели, и мы с нею часто вместе выезжали. Она имела понятие о моем прошлом и о моей сестре. Был случай, что один из ее поклонников... он любил меня, но я его не любила... он все-таки бросил ее, и она мне не могла этого простить. Под видом дружелюбия она иногда заставляла меня пылать от стыда, намекая на мое прошлое и на поведение сестры. Я никогда не могла избавиться от этого предрассудка — краснеть за свое прошлое. У меня не хватало мужества открыть его всем и стать в совершенно определенные отношения к сестре: или бросить ее и отказаться от нее, как от женщины потерянной, или принимать ее и бравировать мнением окружающих. Это была ошибка, страшная ошибка, в которой отчасти виноват муж. Да, он иногда ревновал меня, хотя — видит Бог! — я никогда не изменяла ему даже помышлением. Я его ужасно люблю... С того времени, как сестра приехала, а я имела неосторожность передать ему ее разговоры и суждения, ее поступки, он стал как будто подозрительнее и иногда делал оскорбительные намеки. Раз он узнал, что я бываю у сестры без его ведома, и сердился несколько дней на меня. Тысячи мелких вещей, которые передать я не в силах, мучили меня, и причиною всего была сестра. Я любила ее и ненавидела; у меня была потребность видеть ее, но не так, как увидела я ее в театре... Она сидела в партере с Гарницким и еще какими-то молодыми людьми, к которым постоянно оборачивалась, и вообще вела себя как шаловливый мальчик. Знакомая моя указала мне на нее; во время одного из антрактов она заговорила о ней с женою директора нашего общества, сидевшей рядом с нами в ложе.
   — Так это ваша сестрица? — сказала мне последняя. Это мелочь, но я была сама не своя. Конца спектакля я не дослушала и уехала вместе со своей мнимой приятельницей; я завезла ее домой, выпила у ней чашку чаю. Она живет на Загородном. Проезжая мимо Валдайской улицы, я велела на углу остановиться и пошла к ней. Голова моя была занята ею. Я думала, если застану ее дома одну, переговорить об ее образе жизни. Меня жгло любопытство, как она держит себя? Что она делает поздним вечером? Остается ли у ней Гарницкий? — и тому подобное... Все свои мысли мне совестно высказать. Флигелек ее вам известен, он очень невысок, так что со двора можно видеть, что делается внутри ее квартиры, вблизи окон. Мне показался в них огонь и темный силуэт мужской фигуры, но это рассмотреть нельзя было явственно. Подойдя к ее квартире, я позвонила до двух раз; дверь была заперта, на звонок никто не вышел. Постояв с минуту, я подумала, что и хорошо, что так случилось: пусть ее! Вдруг, слышу, отворяется дверь и раздаются мужские шаги; я сошла с последней ступени и притаилась за лестницей. Мужчина постоял немного и выругался вслух: по голосу я узнала, что это был не Гарницкий. Он даже спросил: «Кто тут?» — довольно громко и, постояв с минуту, вышел. Я слышала, как удалились его шаги и вдруг смолкли. «Не думает ли он вернуться», — подумала я. «Что, если, отворив дверь со двора, он заметит меня или станет искать... Быть может, какой-нибудь пьяный посетитель моей сестры...» — меня бросило в жар. «Куда деваться? Войти к сестре, она не пустит его при мне». Мысли эти молнией пробежали в моей голове, и я быстро поднялась по лестнице и схватилась за ручку двери машинально, как бы ища опоры. К удивлению моему, дверь подалась: очевидно, посетитель не запер ее. Я вошла и заперла ее. Настенька спала на постели. «Не притворяется ли? — подумала я. — Мужчина вышел от нее»... И я стала оглядывать комнату, как бы ища следов его недавнего присутствия. Около дверей на полу лежало что-то черное, длинное, согнутое; я подошла и подняла: это оказался ремень, а из-под него звякнул перстень. Машинально я опустила ту и другую вещь в карман своего платья. Мне стало невыносимо тяжело; в комнате было тихо, в ушах звон. Я подошла к сестре, села на стоявшее около кровати кресло, где лежало ее платье, и с грустью качала головой. «Так вот что разыгрывается в ночное время в квартире ее, — говорила я себе. — Боже мой! Как низко упала она! Она не только не стыдится показываться в общественных и публичных местах как содержанка Гарницкого, но принимает в ночное время в своей квартире и посторонних мужчин, которые, заслышав новый стук, преспокойно уходят от нее, оставляя ее спящею... Значит, Зарубин скрывает от меня все? Какая будущность ожидает ее?» И мне вспомнились слова Пыльнева: «Трактиры, побои, болезни, больница, наконец смерть под забором или богадельня». От этих ужасных слов меня охватил еще больший ужас. «Так лучше же смерть!» — почти вскричала я, не помня себя. Гробовое молчание было ответом на мою мысль. Хоть бы какой-нибудь один звук вывел меня из моего состояния. Смерть Настеньки показалась мне в ту минуту самым благим исходом ее жизни. Ею она избавляется от того, что ей пророчествовали и что ее ожидало, по моему мнению, в действительности. В будущем ей не представлялось никакого счастья. «Задушу ее!» Тишина ночи, одиночество, полумрак, особенное расположение духа, представившиеся правильность и логичность заключения о судьбе сестры — все это способствовало и подталкивало меня на приведение в исполнение моей мысли... «Задушу, — она будет счастлива, избавится от всего сразу... для меня приятнее видеть ее мертвою, чем такою...» И решение было так сильно, что никакая уже другая мысль не входила мне в голову. «Чем?» — я искала предмета и схватилась за платье. Там лежал ремень. Дрожащими руками осторожно подсунула один конец его под шею сестры, продела потом его в пряжку, обмотала этим концом одну руку, а другою, поддерживая шпенек в пряжке, чтоб он мог попасть в окованные дырочки, я сделала почти плотную около шеи петлю и, напрягши все свои силы, я, закрывши глаза, рванула ремень в сторону, пока шпенек не вскочил в дырочку. Это было дело одного момента. Почувствовав это и не доверяя, плотно ли я захлестнула сестру, я еще отшатнулась назад от кровати и чрез это приподняла труп. Но в то мгновение сестра еще была жива. В начале моей адской операции она издала глухой, удушливо-хриплый, нечеловеческий звук. Здесь же, когда я приподняла ее, глаза ее смотрели на меня удивленно, будто готовые выскочить из орбит, она глухо-гортанно сказала: «Се...ээ!» — вероятно, «сестра». Я кинула тело на кровать, освободила из ремня руки и как сумасшедшая, не взглянув на труп, бросилась бежать из квартиры сестры, не затворив плотно двери...
   Ластова замолчала.
   — Безумие мое, — продолжала она минуту спустя, — вполне не кончилось и по возвращении на квартиру. Я заперлась в спальне, засветила лампаду и стала читать по молитвеннику отходную покойнице, при самой усердной молитве. Я содрогалась своей должности палача, но не считала убийство злодейством. Мне казалось, что там сестре лучше. Я поколебалась уже после, когда узнала, что у Настеньки был Пыльнев. Может быть, подумала я, я и преувеличила ее поведение? Но... и опять последовал горький вопрос: «А что ее ожидало?» Всю ту страшную ночь мне не спалось, утром явилось страшное сомнение, не жива ли Настенька? В одиннадцатом часу я вышла из дома и, взяв наемную карету, поехала к сестре. Ее уже не было в квартире. Долго я не расспрашивала, села опять в карету и приказала везти себя на Волково кладбище. Там я еще заплакала, помолилась и обдумала свое положение. Что, если мое преступление откроется? Муж, четверо детей! Мне стало страшно, по коже пробежал мороз, и здесь-то я решилась принять на себя личину, под прикрытием которой никто не мог заподозрить меня в смерти сестры... Что это вы делаете! — вдруг спросила она, обрывая рассказ, таким голосом, как будто она только что проснулась.
   — Записываю ваши показания.
   — Зачем?
   — Вы их подпишете, когда я вам их прочту.
   — Потом?
   — Потом... я принужден буду отправить вас в тюрьму.
   — В тюрьму?! И это ваше последнее слово?
   Я выразительно пожал плечами и уткнулся в бумагу.
   Она замолчала. Я продолжал писать быстро, судорожно, почти забывая о ее присутствии. Я слышал, впрочем, что она встала и подошла к небольшому столику, на котором стоял графин. Она налила себе воды, а я подумал: хорошо было бы, если б она всыпала себе яду, и продолжал писать... Кончив, я встал и взглянул в ее сторону. Можете себе представить, что я увидел? Спокойно сидящую даму, правда, со следами слез на глазах, но смотревшую так смело, с оттенком такого презрения, что я просто разинул рот от удивленья. Она, очевидно, заметила мое смущение и улыбнулась, поправляя волосы, которые и без того уже были приведены в порядок.
   — Угодно вам прослушать свое показание?
   — Какое показание? — сказала она.
   — Которое вы сейчас делали.
   — Да неужели это стоит того? Я думала, что вы, ради любопытства, спрашивали меня о том, что я делала в тот вечер, когда злодеи убили мою сестру. Я и говорила вам, что была в театре с одной знакомой, что завезла ее потом домой и вернулась к детям.
   Бумага чуть не выпала у меня из рук от этого неожиданного оборота дела.
   — Вы ли это, Александра Васильевна? — сказал я, делая к ней два шага.
   Она высокомерно улыбнулась и сказала:
   — Не понимаю, что это за вопросы вы мне предлагаете! Прочтите показание и дайте мне уехать домой.
   Она шутит, подумал я, или с ума сошла. Приняв самый серьезный и сдержанный вид, я стал говорить ей о неуместности ее шуток, о той ответственности, которая ждет ее, но она прервала меня:
   — Пожалуйста, без наставлений. Мы, кажется, совсем не понимаем друг друга, и вам не мешало бы кого-нибудь пригласить сюда, кто бы наставил вас на путь истины и объяснил бы вам все неприличие вашего поведения. Я — сестра убитой женщины, сломленная горем, а вы не постыдились воспользоваться своим положением, чтоб преследовать меня своею любовью; вы ездили ко мне, заставляли меня приезжать в свою камеру и еще сегодня пригласили сюда как бы своего помощника в следствии. Когда вы кончите эту недостойную игру, милостивый государь?
   Никогда в жизни я не был в таком адском положении, как в эту минуту. Мне и жаль было ее, и любовался я ею и этим нечеловеческим присутствием духа, но меня же бесила эта удивительная наглость, какую меньше всего я ожидал встретить в ней. Я терялся, а она пронизывала меня своими насмешливыми взглядами. Я попробовал еще раз образумить ее.
   — Взвесьте, Александра Васильевна, шансы по вашему оправданию, подумайте, что теперешнее запирательство ваше чисто голословное, тогда как у суда будут неопровержимые улики.
   — Против меня не может быть улик, — сказала она спокойно.
   — А перстень, найденный у вас?
   — Какой перстень найден у меня?
   — Перстень Пыльнева, который вы подняли в квартире вашей сестры.
   — Не знаю, что вы говорите. Я повторяю вам, — бросьте свою комедию и отпустите меня домой; иначе я найду на вас управу.
   — Но этот перстень, — сказал я, оглядываясь кругом и ища его.
   Где же он? Не оставил ли я его на столике, когда вернулся из передней и пил воду? Я шарил в своих карманах, перебирал бумаги, бросался по комнате; холодный пот выступал на лбу моем, и меня била лихорадка. А она насмешливо и холодно продолжала смотреть на мои поиски и наконец сказала:
   — Вы ищете того, чего не было. Продолжайте, молодой человек.
   Это взорвало меня, кровь бросилась в голову, и я с яростью бросился к ней, совершенно потеряв присутствие духа.
   — Вы его украли, — сказал я, — украли в то время, когда я писал ваше показание! Вы бесчестная женщина! Я вырву его у вас, если вы не возвратите его мне тотчас же.
   Она заметно побледнела, но глаза ее горели решимостью, и она шепотом, задыхаясь, проговорила:
   — Вы с ума сошли. Я закричу, если вы меня тронете.
   — Я вас велю обыскать.
   — Вы ничего не найдете.
   Откинувшись на спинку стула, она смотрела мне прямо в глаза уже не с насмешкою, как до сих пор, а со злобою. Я стоял против нее, насилу вынося ее взгляд и совершенно теряя всякое соображение. В это время в передней послышались громкие голоса. Она привстала немного, прислушиваясь. Я бросился к двери, желая посмотреть, что там такое... Дверь я запер — это я помнил, но в ней не было ключа; неужели успела она вынуть и ключ? С какой целью?
   Я посмотрел на нее просто с отчаянием и прошептал: «Дайте ключ мне, ради Бога». Из следователя я обращался в просителя. Между тем за дверью раздавался громкий мужской голос, требовавший, чтоб дверь отперли. На мою просьбу Ластова ничего не отвечала, но, когда я машинально протянул к ней руку, она вдруг дико вскрикнула и, бросившись от меня в угол комнаты, схватилась обеими руками за ворот своего платья и разорвала его, крича: «Спасите, спасите меня!» Это было делом мгновения, и я начинал понимать, что нахожусь в безвыходном положении, что я пропал совсем окончательно благодаря блистательной игре преступницы. Дико оглядываясь кругом себя, я увидел ключ на кресле, с которого она встала. Я взял его, медленно вложил в замочную скважину и отпер дверь. В передней было несколько человек, и между ними — Ластов, он с ненавистью посмотрел на меня и бросился к жене... Сцену, затем происшедшую, я не могу описать: она была слишком исключительна и невероятна, и едва ли когда-нибудь еще происходило что-нибудь подобное в камере судебного следователя.
 
   __________
 
   Нечего говорить, что меня устранили от следствия. Все улики были против меня, а не против Ластовой: я запер дверь, я сочинил ее признание с тем, чтоб заставить ее угрозами снизойти на преступную любовь мою, я выдумал какой-то будто бы найденный у нее в доме перстень, тогда как полицейский чиновник, делавший осмотр, просто взял первый попавшийся перстень, и тот, неизвестно куда, скрылся, если не предположить, что я украл его; я писал ей письмо, которое действительно можно объяснить так, что я хотел устроить ей ловушку с амурными целями; я подкупил кучера Ластовой, чтоб он сделал именно такое показание, какое мне нужно было: кучер, разумеется, отперся от первого показания.
   Ластову не тронули при переследовании дела, и она уехала с семьей за границу; через несколько месяцев уехал туда и муж ее. Дело тянулось еще с год и ничем не кончилось при старом судопроизводстве. Гарницкий и Пыльнев были оставлены в сильном подозрении.

СЕКРЕТНОЕ СЛЕДСТВИЕ

 
 

I

 
   В свежий и прохладный декабрьский вечер 187* г., в половине одиннадцатого часа, к освещенному подъезду «Бельгийской гостиницы», находящейся в одной из многолюдных петербургских улиц, подъехала извозчичья карета. Швейцар подошел к ней, отворил дверцы и, заметив внутри женскую фигуру, громко провозгласил обычное: «Пожалуйте!»
   Ответа не последовало.
   «Должно быть, заснула», — подумал швейцар и обратился к извозчику с вопросом:
   — Ты кого привез?
   — А кто его знает, — флегматически ответил чухонец, — взял я на площади у Большого театра. Шли две какие-то барышни, и за ними лакей. Ну, вот он-то позвал меня и договорил везти к вам; одна барышня села, я и повез, а другая с лакеем повернула назад.
   Швейцар пошел в подъезд за фонарем и, возвратившись, осветил им внутренности кареты; в сидевшей женщине он тотчас же, по костюму, узнал действительно квартировавшую в его гостинице недавно приехавшую из провинции даму. Это была прелестная молодая блондинка, лет двадцати двух-трех, с роскошными темно-русыми волосами, вьющимися от природы локонами, которые избавляли ее от всяких шиньонов, с нежным абрисом профиля и всего ее миловидного личика, светившегося какою-то невыразимо-стыдливой улыбкой, и добродушным взглядом кротких голубых глаз. В данное время она сидела или, правильнее, полулежала, вытянув ноги и откинув в самый угол кареты голову, которая страдальчески уклонилась в левую сторону. Костюм дамы составляли: бархатная бурка, подбитая мехом ангорской козы, черное платье и шляпка, накрытая белым шерстяным пушистым платком, из-под которого выбились ее красивые волосы. «Так и есть: спит», — мысленно сказал швейцар, но вслед за тем, взглянув пристальнее на лицо сидевшей, он вздрогнул и отшатнулся назад: оно было обезображено страшными судорогами и сжалось в гримасу, как бы для произнесения тяжкого стона, а эти добрые голубые глаза теперь смотрели стеклянным, блестящим и безжизненным взглядом, заставлявшим невольно содрогнуться.
   — Сударыня! — громко и испуганно вскричал швейцар, сильно дернув незнакомку за шубку. Головка немного пошатнулась, но отклика не последовало.
   — Черт! — крикнул он извозчику. — Ты к нам привез ведь мертвую.
   — И, что ты, — протянул тот, — живую. Мы и десяти минут не ездили... Как садилась, веселая была, смеялась с подругою.
   Швейцар еще раз заглянул в карету, с недоумением развел руками и решился крикнуть во все горло: «Го-ро-до-вой!» Блюститель порядка не замедлил тотчас же явиться, подобрав палаш и поправляя щетинистые усы. Карета и подъезд вмиг были окружены толпою любопытных прохожих; из гостиницы также высыпала прислуга. Выслушав швейцара, прибывший городовой подал свисток своему товарищу, чтобы сдать ему пост около кареты, а сам, пылая рвением известить поскорее о происшествии начальство, схватил с азартом за вожжи первого проезжавшего свободным легкового извозчика, вскочил к нему в пролетку и, вытянув, как водится, по спине палашом, чтобы тот не отговаривался, велел мчать себя в участок. Толпа все более и более увеличивалась, несмотря на то что явившиеся околоточные надзиратели и городовые просили ее «честно и благородно разойтись». Тут же, около кареты, стояла выскочившая из гостиницы, в одном легком платье, горничная приезжей дамы, молодая девушка, со скрещенными руками и опущенной головкой; по лицу ее лились горячие слезы; рыдать и причитать, как было она начала, ей запретили. Наконец прибыли старшие чины полиции и я, исправлявший в то время должность местного участкового судебного следователя, и, позднее всех, врач. Последний предложил, для осмотра трупа, отправить умершую в больницу, и карета двинулась под конвоем полиции, в сопровождении врача и меня. Номер, занимаемый приезжею дамою в гостинице, был запечатан, и к нему приставлен городовой. Я заметил, что прибуду в гостиницу тотчас же по составлении судебно-медицинского акта. По документам умершая оказалась женою коллежского асессора Зинаидой Александровной Можаровской. Муж ее, Аркадий Николаевич, сорока лет, как объяснила горничная, помещик одной из подмосковных губерний и служит председателем земской управы. Можаровские выехали из своего имения вместе, сначала в Москву, а затем в Петербург, чтобы провести здесь предстоявшие рождественские праздники, повеселиться; но в Москве Аркадия Николаевича задержали какие-то важные дела, а потому он отпустил Зинаиду Александровну одну, так как ей хотелось поскорее увидать Петербург, где она получила образование в одном из институтов, и свою хорошую знакомую Авдотью Никаноровну Крюковскую. Других знакомых здесь у нее не было. По приезде в Петербург Можаровская тотчас же сделала визит этой даме, и с тех пор каждое утро Крюковская заезжала за Зинаидой Александровной в гостиницу и увозила ее с собою на целый день, так что Можаровская постоянно обедала у нее и возвращалась домой в экипаже Крюковской лишь для ночлега. При этом горничная добавила, что в день происшествия госпожа ее была совершенно здорова и, уезжая, по обыкновению, из гостиницы с приехавшей за нею Крюковской, была очень весела, потому что при ней же получила от мужа своего, Аркадия Николаевича, с которым она жила в полном согласии и любила его, телеграмму, извещавшую, что через сутки он выезжает из Москвы к ней, в Петербург. Извозчик, привезший в «Бельгийскую гостиницу» Можаровскую мертвою, показал мне то же самое, что он говорил и швейцару. Заявления прислуги гостиницы о пребывании в Петербурге Можаровской вполне согласовались с показанием горничной, но кто была дама, навещавшая приезжую, она не знала. Можаровская проквартировала в гостинице восемь дней, и утром того числа недельный счет был заплачен ее горничною. Вызванная повесткою моею вдова надворного советника Авдотья Никаноровна Крюковская дала показание, что она несколько лет знакома с семейством Можаровских, была дружна с Зинаидою Александровною и воспитывалась с нею в одном институте, хотя окончила курс ранее ее; поэтому она очень обрадовалась приезду Можаровской в Петербург, и они были почти все время неразлучны, тем более что Зинаида Александровна приехала без мужа; они посещали вместе магазины, библиотеки и по вечерам театры, преимущественно Мариинский, где у Крюковских была абонированная ложа на оперу. Можаровская наружно казалась совершенно здоровой, но подруге своей она неоднократно жаловалась на какую-то странную боль под ложечкой, и свидетельница советовала ей обратиться к врачу. Боль эта появлялась и проходила у нее мгновенно; по миновании ее Можаровская становилась опять, как всегда, веселою и шутливою. В день смерти, кроме этой боли, она жаловалась еще на шум в ушах и голове, чрез что она и рассталась с нею ранее обыкновенного времени, несмотря на просьбу пробыть еще немного. В этот вечер Крюковская не могла, по ее словам, предложить Можаровской своего экипажа по тому случаю, что он был взят ее матерью, при которой жила Крюковская, а ожидать возвращения ее Можаровская не захотела; но, квартируя на Офицерской улице, недалеко от Театральной площади, где стоят наемные экипажи, Крюковская проводила туда свою подругу, в сопровождении лакея, и сама усадила ее в нанятую карету. Сделанная прогулка и прохладный зимний вечер произвели на Можаровскую такое благотворное действие, что, казалось, болезнь ее совершенно прошла. Прощаясь с Крюковской, Можаровская была в самом веселом расположении духа.