— У меня не было, — заключила Крюковская, — ни малейшего предположения, что Зинаида может даже заболеть в этот вечер серьезно... Вдруг я узнаю, что она умерла...
   — Вы от кого это узнали? — спросил я.
   — От человека из гостиницы, которого прислала ко мне горничная Зинаиды с горестным известием.
   Мать Крюковской, статская советница Мария Ивановна Матвеева, подтвердила во всем слова дочери и также упомянула, что Можаровская жаловалась ей на головную боль. Матвеева очень сожалела, что необходимость заставила ее отлучиться в этот день из дому и пробыть долее обыкновенного. Мария Ивановна в молодости, вероятно, принадлежала к числу красивых женщин; теперь же ей лет около пятидесяти, она обрюзгла и отолстела, но манеры ее доказывали, что у нее не исчезла претензия нравиться. Дочь ее, Авдотья Никаноровна Крюковская, была еще молодая женщина и красивая, но значительно старше своей умершей подруги, и красота ее была в противоположном вкусе. Высокая, стройная, с тонкой талией, при сильно развитом бюсте, со смуглым и несколько матовым цветом лица и густыми черными волосами, с синеватым отливом, Крюковская напоминала собою тип южных женщин и несколько походила на цыганку, а сросшиеся широкие брови, круглые блестящие энергические глаза, особой формы нос и пунцовые, постоянно сжимаемые ею губы — невольно заставляли думать о ее крайне страстной натуре.
   Аркадий Николаевич Можаровский, извещенный телеграммою, чрез несколько часов после происшествия, о смерти своей жены, прибыл из Москвы в Петербург к вечеру следующего дня, не медля ни минуты. Он был страшно поражен и ошеломлен случившимся, рыдал и плакал над трупом жены, просил у нее прощения и вообще говорил вещи, приличные случаю. Впрочем, на слова его не было обращено внимания, тем более что он был вне всяких подозрений, да и присутствовать при излияниях супружеской горести было так тяжело, что все поспешили не быть свидетелями и вышли из той комнаты, где лежала усопшая. Никто не сомневался, что горесть его непритворна: жена Можаровского была молода, красива и, по всей вероятности, добра; он же был человек пожилой и прожил с нею всего только около двух лет. Можаровский казался гораздо старше своих сорока лет, а жена его моложе двадцати, так что если бы он при жизни покойницы вздумал отрекомендовать ее кому-нибудь за свою дочь, то этому никто бы не удивился. При всем этом, Можаровский обладал весьма привлекательной и оригинальной наружностью, которою могла бы заинтересоваться даже молодая разборчивая красавица и предпочесть его обыкновенной красивой наружности, свойственной молодости. Первое, что бросалось в глаза при взгляде на его физиономию, это — его совершенно седые и кудрявые волосы, небрежно откинутые назад и открывавшие большой выпуклый лоб, затем — изящные черные висящие усы, широкие брови, синие глаза и маленький греческий носик. В общем, лицо его выражало доброту, благородство, смешанное с какой-то тайной гордостью, и вместе самую утонченную вежливость. Манеры Можаровского, его беленькие, аристократические ручки и маленькие ножки, обутые в лайковые полусапожки, все показывало, что он с раннего детства принадлежал к избранному обществу, но что-то также говорило в нем и то, что он человек излишне добрый или, лучше сказать, бесхарактерный, которым ловкий интриган мог вертеть, как ветер флюгером, для чего стоило только не затрагивать его самолюбия. Видно было, что он не испытал борьбы с жизнию и был плохой знаток людей. Смерть жены своей Можаровский относил к каре Божией и к воле Провидения. В самом деле, при медицинском осмотре трупа на прелестном теле молодой женщины не было найдено ни малейших признаков насилия, каких-либо пятен или чего подобного; следов отравы тоже не было; в этом случае у больной явилась бы рвота и другие неизбежные симптомы. Врачи нашли, что смерть Можаровской произошла, вероятно, от разрыва сердца или от паралича нервного ствола. Полное убеждение можно вывести лишь по анатомическом исследовании трупа; но Можаровский сильно стоял против этого. Однако убеждения мои и врачей подействовали, и он изъявил согласие. Тогда больничные врачи вынесли решительный приговор, что больная умерла от внезапно случившегося с нею паралича всей нервной системы.
   — Но отчего же это случается? — спросил я.
   — О, причин много...
   И мне прочли целую лекцию. В медицине же я — совершенный профан и даже латинского языка не знаю, а потому не мог ничего понять и только хлопал глазами. Правда, инстинкт мне говорил, что доверяться больничным врачам вполне бы и не следовало, а нужно бы пригласить известного профессора — специалиста по нервным болезням, но я посовестился высказать им в глаза явное недоверие и оскорбить своим предложением. К тому же что за польза была мне знать, от той или от другой болезни умерла эта женщина? Как судебного следователя, после наружного осмотра трупа, на котором никаких явных следов насильственной смерти не было, меня интересовал один вопрос: не была ли Можаровская отравлена? Врачи исследовали труп и говорят — нет! Ну, и довольно. Если бы в голове моей и возникли какие подозрения, то и тогда, при таком аргументе, они должны бы замолкнуть, как бессильные. Для продолжения следствия мне одних подозрений было уже мало. Я мог начать дело лишь при верных данных. Но так как их не было, то, после снятия форменных показаний, дело передано в архив, а смерть Можаровской признана скоропостижною. Муж выпросил позволение перевезти труп к себе в имение. Когда Зинаида Александровна лежала уже в больничной покойницкой, в пышном малиновом гробе, вся убранная цветами, я, проходя мимо больницы, зашел проститься с нею. В покойницкой я застал самого Аркадия Николаевича Можаровского, госпожу Матвееву и Авдотью Никаноровну Крюковскую, одетую в глубокий траур и плерезы — этот костюм еще рельефнее выставлял ее красоту. Они совещались между собою о форме футляра к гробу, необходимого при перевозке. Тут же, с аршином в руках, стоял и «гробовых дел мастер». На мой поклон, m-me [17]Крюковская сделала улыбку, похожую на презрение, прищурила глаза и слегка кивнула головой; Можаровский же подошел и просил принять участие в совете относительно футляра. Я отказался, ссылаясь на свое неведение. Разговор было пресекся.
   — А не правда ли, похожа? — спросил он неожиданно, вынимая из бокового кармана пальто фотографические карточки и подавая мне одну из них.
   — Да! — проговорил я, переводя глаза с покойницы на карточку и обратно. — Очень похожа.
   Карточки, снятые с усопшей одним из лучших петербургских фотографов, в самом деле имели разительное сходство. Физиономия покойной была так прелестна, что я не мог отвести глаз.
   — Вы имеете большой запас? — спросил я, отдавая, с сожалением, карточку.
   — Да-а? А что? Не хотите ли иметь? — обязательно предложил Можаровский, заметив мое желание.
   — Будьте добры, — попросил я.
   — А вот еще ее карточки, снятые в первый год замужества, я велел переснять. Если желаете...
   Я с благодарностью принял и эту.
   Увидев сделанный мне Можаровским подарок, Крюковская не могла скрыть на лице явного неудовольствия и, шурша длинным шлейфом своего траурного платья, подошла к нам, заметив Аркадию Николаевичу, что пора кончить с гробовщиком. Чтобы не мешать им, я сейчас же раскланялся. Любя нежно свою подругу и уважая свою память, госпожа Крюковская, конечно, имела основание быть недовольной Можаровским, подарившим карточку постороннему человеку, который мог отнестись к ней небрежно или, пожалуй, выдать за портрет своей близкой знакомой... Все это так. Но тем не менее к Крюковской у меня не лежало сердце, и в голове зашевелились странные на ее счет предположения. «Интересная вдовушка и богатый вдовец», — пробормотал я, идя больничным двором. Мне было необыкновенно грустно.
   Спустя несколько дней я вновь зашел в покойницкую больницы, но Можаровской уже там не было. На том месте, где лежала она, вся усыпанная цветами, стоял простой, едва окрашенный гроб, умещавший в себе труп безобразной сорокапятилетней женщины. Это тоже была моя знакомая — после своей смерти. Я и о ней производил следствие. Она была поднята на улице и умерла от излишнего употребления алкоголя.
 

II

 
   Чрез полгода после описанного мною происшествия я взял в июле месяце отпуск и поехал повидаться со своим отцом, жившим в одной из южных губерний. С собою я захватил свою небольшую библиотеку и все особо любимые вещи. Из числа знакомых своего отца я ближе всех сошелся с военным врачом артиллерийской бригады, стоявшей в том городе, Митрофаном Стратоновичем Михайловским, человеком одних со мною лет, довольно образованным и симпатичным. Митрофан Стратонович получил образование в Санкт-Петербургской медико-хирургической академии, провел в Санкт-Петербурге свою раннюю молодость и чрезвычайно любил этот город; поэтому он очень был рад встрече со мною, имея возможность поговорить о любимом предмете и порасспросить о некоторых своих знакомых, которых и я также знал. Мне нравилась в Михайловском его чрезвычайно увлекающаяся натура, которую он обнаруживал при всяком разговоре. Как бы ни был заинтересован Михайловский каким-нибудь предметом, но он никогда не мог говорить исключительно о нем. Мысли его беспрестанно перебегали с одного предмета на другой, и он то и дело отклонялся от сути и вставлял тирады и вводные речи. Порою его было довольно тяжело слушать. Образчик его речи я представлю немного ниже, ввиду того интереса, что подобная речь, сколько я наблюдал эту психологическую черту, есть принадлежность всех мыслящих людей, которым судьба отказала в возможности делиться своими мыслями с другими. Они невольные резонеры. Мало-помалу между мной и Михайловским образовался некий род дружбы, и мы стали бывать друг у друга беспрестанно и без всяких церемоний, когда вздумается. Как-то после обеда, когда я в полудремоте лежал на диване в своем кабинете, ко мне завернул Михайловский и, усевшись в кресло перед письменным столом, среди пустого разговора, попросил у меня позволения пересмотреть лежавший перед ним альбом. Одни физиономии были ему знакомы, другие не обращали на себя внимания, а о некоторых он спрашивал, и я удовлетворял его любопытству. Вдруг лицо его приняло выражение удивления.
   — Зинаида Александровна Можаровская?! — вскричал он, глядя на меня вопросительно.
   Я кивнул головою.
   — Каким образом у вас ее карточка?
   — Долго рассказывать, — лениво ответил я.
   — Она ваша знакомая?
   — Да... после своей смерти. Потрудитесь посмотреть следующую ее же карточку.
   — Она умерла? Быть не может! Боже! — проговорил он, увидя вторую карточку Можаровской. И, отбросив альбом, Михайловский поспешно встал и быстро зашагал по комнате, печально подперши рукою голову. Выражение горести на лице моего друга и его порывистые восклицания заинтересовали меня. Михайловский был красивый и стройный брюнет, лет двадцати восьми или девяти. Я понял, что покойная Зинаида Александровна Можаровская не была для него простою знакомою.
   — Скажите мне, ради Бога, — обратился он ко мне, — все, что вы знаете о смерти Зинаиды Александровны!
   — Она померла скоропостижно в Петербурге, и я производил об этом следствие.
   — Скоропостижно?! — спросил с величайшим изумлением Михайловский. — Нет, это ложь! — вскричал он вдруг. — Она отравлена, и я торжественно готов заявить это.
   Я смотрел на него с недоумением. Бледное лицо Михайловского выражало энергическую уверенность.
   — Почему же это вам известно? — спросил я его. — Вы говорите слишком утвердительно.
   — Почему? Хорошо, — отвечал он, — я объясню вам все, но прежде, прошу вас, расскажите мне до мельчайших подробностей, при каких именно обстоятельствах произошла смерть Можаровской? Тогда вы узнаете те данные, по которым я предполагаю, что она непременно отравлена. Знаете ли, что к ее смерти я даже причастен?
   Слова Михайловского все более и более меня удивляли, я просил его успокоиться и дать мне возможность обстоятельно рассказать ему известное происшествие. Он выпил стакан холодной воды и сел, намереваясь слушать меня хладнокровно. Я начал, но лишь только упомянул имя Авдотьи Никаноровны Крюковской, как Михайловский вскочил, и ему стоило больших усилий над собою, чтобы не прерывать моего рассказа.
   — Что же нашли врачи? — спросил он, когда я кончил рассказ.
   — Что Можаровская умерла от паралича всей нервной системы.
   — Это, должно быть, были седовласые старцы?
   — Положим, и не старцы, но пожилые люди.
   — Отчего вы не пригласили известного профессора?
   — Имел в мыслях, но поделикатничал. Притом не было подозрений.
   — Все-таки чем же они мотивировали явление у ней паралича?
   — Они указали на много причин. На порчу крови и тому подобное... Я медицины не знаю.
   Михайловский задумался.
   — От большой Театральной площади до «Бельгийской гостиницы», я полагаю, — спросил он, — будет не более десяти минут?
   — Мне кажется, еще менее, — заметил я.
   — Ну, положим, десять. Можаровская была совершенно здорова?
   — Нет, она немного жаловалась своей подруге на головную боль и на боль под ложечкой.
   — О, этой ядовитой змее нельзя верить! Я соображаю только о том, каким путем яд введен в организм Можаровской: внутрь или наружу. Мне кажется последнее, потому что в первом случае смерть ее не была бы так мгновенна, и притом вы присутствовали при наружном осмотре трупа? Не заметили ли вы на теле какой-нибудь, хотя бы самой ничтожной, царапины?
   — Да, заметил.
   — А!
   — Она находилась на подбородке усопшей и была легка и не глубока. Нет никакого сомнения, что царапина эта произошла от укола булавкою, и ее сделала, вероятно, сама же Можаровская, зашпиливая платок, которым была накрыта ее шляпка.
   — Вот откуда проникнул яд! — сказал утвердительно Михайловский. — Теперь я, с полным убеждением, могу сказать вам, что Можаровская отравлена, и именно индейским стрельным ядом, известным в медицине под именем кураре.
   — Я все-таки недоумеваю, — возразил я ему, — где те источники, из которых вы черпаете ваши предположения и убеждения в отраве?
   — А о кураре вы имеете хотя какое-нибудь понятие?
   — Никакого.
   — Но вы слышали и знаете, что, например, дикие индейцы намазывают свои стрелы ядом. Он известен очень давно. Стрельный яд действует на организм слабый сильнее, смотря по странам, из которых он привезен. Показываемый нам в академии сорт яда был привезен из Парижа. Он состоит из твердых кусков темно-буроватого цвета и легко растворяется в перегонной воде, оставляя черный осадок, состоящий только из растительных частей. Ядовитое начало курарина содержится в растворе.
   Главное действие кураре — полный паралич двигательных нервов, наступающий через несколько минут после отравления. Смерть происходит оттого, что параличом поражаются и те нервы, которые заведывают дыхательными движениями (то есть подыманием и опусканием груди). Поэтому если тотчас по отравлении производить, по известным правилам, искусственное дыхание, то можно оживить отравленного; но если прошло уже несколько минут, то смерть неизбежна, ибо дыхание не может безнаказанно прекратиться на срок больший 10-15 минут. Первые признаки отравления являются в продолжение 2-10 минут; рефлексы прекращаются через 10-50 минут и доза 1/40 миллиграмма достаточна для полного развития паралича. Смерть при отравлении наступает без всяких дурных явлений, и сильный прием производит отравление почти мгновенно. Самый обыкновенный способ отравления — введение курарина (раствора) в кровь; это делается посредством укола или царапины каким-либо острым орудием и проч.; принятый в желудок, курарин тоже отравляет верно, но действует гораздо медленнее. У нас, в России, в судебно-медицинской практике, кажется, не был еще оглашен ни один случай отравления кураре, но это не убеждает меня, что их вовсе не было. Во-первых, потому, что яд этот неизвестен большинству наших врачей, а во-вторых, что он почти не оставляет после себя следов. Если в стакан с чаем бросить известную дозу кураре (где он быстро растворяется) и смешать, а затем дать выпить, то весь раствор, всплывающий наверх, будет проглочен, и в остатке чая в стакане курарина может и не быть, а химическое исследование осадка не дает никакого заключения, потому что, как я сказал уже вам, это будет просто осадок растительных частиц, похожих на осадок чая и всякого другого растения. Поэтому доказать, что отравление совершено при помощи кураре, очень трудно, а еще труднее малоопытному врачу заподозрить такое отравление. Отравитель кураре всегда может рассчитывать, что преступление его пройдет благополучно и даже незаподозренным. К счастью, приобретение кураре, не говоря уже о его дороговизне, у нас почти недоступно. В наших провинциальных аптеках его вовсе нет, в столичных только в редких и выдается с осмотрительностью одним врачам, по их запискам, и то в очень незначительной дозе. Преимущественно кураре употребляется лишь медицинскими профессорами при опытах. Несмотря на всю эту затруднительность добывания кураре, некоторые скоропостижные смерти наводят меня, человека подозрительного, в жизни которого фигурировал кураре, на предположение: не был ли он и здесь пущен в ход?
   — Ряд мыслей об этом яде кураре, — продолжал доктор, — вызвали у меня два случая, при которых я видел опыты отравления этим ядом не над животными, но над людьми. Первый случай произошел, когда я еще учился в академии. В числе моих товарищей был некто, семинарист, Иван Ильич Белоцерковский, замечательнейший оригинал, про необычайную силу и странности которого ходило множество анекдотов. Среднего роста, широкоплечий, без всякого перехвата в талии, с короткой толстой шеей и совершенно шарообразным, всегда гладковыбритым лицом, облеченный в длиннополое синее пальто, с белыми костяными пуговицами, Белоцерковский своей особой представлял довольно странную фигуру. Черты лица его были незамечательны, но не дурны и могли бы нравиться, если бы их не портили безжизненные, навыкате, голубые глаза, заставлявшие задумываться об умственных способностях Белоцерковского, и неприятно рассеченная верхняя губа. Во время разговора Иван Ильич беспрестанно нервно вздрагивал этою губою, поводил глазами и чмыхал носом после каждых двух-трех слов. Он заводил речь всегда о предметах крайне высоких и отвлеченных, хотел что-то уяснить себе и другим, но путался, сбивался, чмыхал и никогда не доканчивал. Товарищи Белоцерковского, семинаристы, считали его за человека очень умного, философа и, казалось, понимали его невнятные речи; мои же товарищи, не семинаристы, считали Ивана Ильича за полного идиота или, по меньшей мере, межеумка. Я тоже находил, что мысли Белоцерковского были не в порядке, но он мне был жалок, как человек с хорошими умственными способностями, с жаждою знаний и пытливою натурой, которую убила и затормозила семинария и безрассудное чтение серьезных книг, без знаний и всякой подготовки... Я всегда думал, что если бы воспитание Белоцерковского в детстве сложилось иначе, то из него мог выйти очень полезный ученый. В частной жизни Белоцерковский был хороший товарищ, доверчив и детски честен. Особые странности его проявлялись в том, что большую часть своих медицинских опытов он производил не над лягушками и животными, а над самим собою. Белоцерковский прививал себе различные болезни, пробовал действие некоторых лекарств и тому подобное. Железное телосложение его переносило все благополучно. Излечивался он тоже оригинальными способами, изобретенными им же самим. Однажды я получил от него по городской почте записку, чтобы непременно пришел к нему вечером. Белоцерковский жил далеко, на Петербургской стороне, в отдельном маленьком деревянном флигеле, полным особняком. В квартире я застал у него шесть человек студентов, из семинаристов же. На столе стояло несколько бутылок водки, на тарелках — изрезанная колбаса и хлеб.
   — У вас какое-то торжество, — сказал я им с улыбкою.
   — Да, — отвечал один из них, — празднуем смерть и будущее воскресение.
   — То есть как же это?
   — А вот увидим.
   Я оставил допросы. Начались обычные разговоры. Студенты пили водку, смеялись, но я заметил, что они были в каком-то тревожном состоянии, как бы ожидая чего-то необычайного, и только маскировались поддельною веселостью. Так длилось время с семи часов до десяти.
   — Ну, господа, теперь пора! — сказал вдруг Белоцерковский, вставая со стула; он был в продолжение целого вечера молчалив и сосредоточен в самом себе. — В случае чего, — продолжал он, — помните, о чем я просил вас.
   — Будь покоен, не бойся, — отвечали ему хором товарищи.
   — А его тогда выпроводите! — Белоцерковский указал на меня.
   После этих слов он взял свечу, отвернулся в угол и что-то сделал там; я видел лишь, что он засучил рукав пальто.
   — Совершишася! — сказал он, поворачиваясь к нам мертвенно бледным лицом. Потом он поспешно поставил свечу на стол и сел на кровать, стоявшую тут же у стола. Все стояли как окаменелые от ужаса и не спускали с Белоцерковского глаз. Один только студент держал в руках карманные часы и наблюдал за минут-ною стрелкою. Прошло две минуты.