— А! И ты передала?
   — Виновата, барин, — заплакала старуха, — отдала. Жалость взяла... Вижу, плачет... Говорит — в последний раз... Подумала: все равно не сегодня завтра его сошлют в село. Ну, и попутал грех — отдала.
   — Отчего же ты об этом важном случае не рассказала мне тогда же, как он убежал и я принимал все меры к его розыску?
   — Испугалась. Боялась, чтобы вы не погубили Христину.
   — Что же это за письмо? — спросил самого себя и старуху Масоедов, в волнении расхаживая по кабинету. — Цело ли оно?
   — Не знаю, — отвечала Демьяновна.
   — А Христина жива? Где она теперь?
   — Жива. Была замужем за аудитором и давно овдовела. Живет в Москве, у Пречистенской заставы, на Глухом бугорке, в собственном доме. Живет, слава Богу...
   — Но нет, — сказал в раздумье Масоедов, — письмо не поможет. Подлец отопрется. Скажет: какое мне дело до того, что писал Долгополов. Другое дело, если бы его можно было уличить почерком руки, но вызванные судом специалисты-эксперты и здесь, и в Петербурге признали почерк бывшего вахмистра Пархоменка и этого негодяя за один и тот же. Так все подведено, что, Боже, сил нет...
   Масоедов всплеснул руками и, тяжело бросившись на диван, склонил в изнеможении набок голову.
   — Барин! — заговорила Демьяновна секретным тоном, слегка постукивая по полу своей палочкой, — я еще хотела вам что-то сказать... В позапрошлом году вы изволили отпустить меня с соседней помещицей Матреной Ивановной на богомолье. Мы были с нею в Киеве и были в Москве. И я виделася с Христиной. Дело ваше с Ксенофонтом тогда уже началось. Я и заговорила с нею об этом.
   Масоедов стал слушать внимательнее.
   — Стыдно признаться, — продолжала старуха, — окаянная и до сих пор не забыла его. Как услышала она это, что вы его признали, сначала и испугалась, а после пообсудила, да и говорит: «Может быть, и подлинно живет там у вас в Б. Ксенофонт, но только вовек этого не доказать вашему Митрофану Александровичу... Одна я только, — говорит, — могла бы так уличить его, что он сейчас бы признался, но я этого, говорит, — никогда не сделаю, хоть режь меня...»
   Масоедов встрепенулся...
   — Не хвались, — говорю я ей, — наш барин в силе и богатстве; за что примется, всегда на своем поставит... «Нет, — отвечает, — поздно... Было бы годков десяток назад, а теперь всяк его за вахмистра признает». И начала она меня в подробности расспрашивать, как живет этот вахмистр и за какого человека его все считают. «Дура, — говорит, — я, что не вышла за него замуж», — сказала Христина, после того как я рассказала ей, что от людей слышала. «Как так?» — спрашиваю ее. «Молчите, — говорит, — маменька. Я виделась с ним... Когда он брал в Петербурге чистую отставку и там явился к начальству и повидался с товарищами, он заезжал сюда, в Москву, и разыскал меня. Я тогда овдовела. Он хотел, чтобы я повенчалась и поехала с ним, да я побоялась, а потом и по сей день сожалею. Коротаю свой век так, что ни Богу свеча, ни черту кочерга. Чего было опасаться, когда этот Пархоменко умер? Ксенофонт говорил, что он встретился с ним в дороге и тот продал ему свой паспорт».
   — Ведьма ты старая! — закричал Масоедов, едва удерживавший себя все время, чтобы не прервать рассказа старухи, — как же ты смела молчать все это время, когда честь моя и, быть может, жизнь висела на волоске?
   — Бо-я-лась...
   — Больше ты ничего не можешь сказать?
   — Все рассказала, как перед истинным Богом.
   — Может быть, еще тебе что говорила Христина?
   — Верьте моей старости... ничего...
   — Говори скорее: где живет твоя дочь? — спросил Масоедов, нетерпеливо подбегая к письменному столу и схватывая записную книжку.
   Старуха повторила подробный адрес. Масоедов записал.
   — Послушай, — обратился он к Демьяновне, — если ты мне сказала правду, я озолочу тебя и твою дочь... Нет! — Масоедов заскрежетал зубами.
   Не успела старуха доползти к своей комнате, занимаемой ею в нижнем этаже, как во всем господском доме и в обширном дворе поднялась страшная суматоха. Все забегали и засуетились.
   Двор осветился фонарями и наполнился людьми и говором. Послышался звон засовов и скрип и стук растворявшихся сарайных дверей: из одних стали суетливо выдвигать экипажи, из других лошадей. Раздавались крики: «Живей, скорее, тюлень, куда глядишь» и т. п. И Митрофан Александрович Масоедов уехал в Москву.
 

XIII

 
   Двухэтажный каменный дом Пархоменка принадлежал к числу лучших зданий в городе Б. В нижнем этаже были лавки, бакалейная и шорная, верхний — составлял помещение для хозяев. Оттуда из окон виднелись роскошные цветы и раздавалось чириканье канареек, висевших в клетках. День был праздничный, и Степан Максимович приготовлялся со своей молодой женою в собор к обедне. Он оделся в новую черную суконную пару. От напомаженной головы его, бакенбард и залихватских усов несло запахом Мусатова; шейный шелковый платок был тщательно повязан франтовским бантом; вычищенные сапоги блестели, манишка на груди была безукоризненно бела, золотая часовая цепочка и кольцо горели как жар. Степан Максимович имел очень торжественный вид. Жена его была видная молодая женщина, брюнетка, с чертами лица, схожими с Христиной Кирсановной, во дни ее молодости; она также расфрантилась в голубое шелковое платье, в черную мантилью и в гранатного цвета гарнитуровый платок на голове с кокетливо распущенными концами и алмазным перстнем посредине, где находился узел. Чета была совершенно готова отправиться в путь, но ее задержало чисто семейное дело: маленький сынишка Пархоменка Ксенофонт захотел есть и молодая женщина принуждена была покормить его грудью. Ребенок имел черные кудрявые волосы, унаследованные от матери, и голубые глаза — от отца.
   — Я пойду пока загляну в лавку, — заметил Пархоменко своей жене, — а ты, когда будешь готова, зайдешь за мной.
   С этими словами Степан Максимович взял в руки свой картуз и направился было к выходу, как в дверях он столкнулся с местным полицейским квартальным надзирателем.
   — Наше нижайшее Степану Максимовичу, — приветствовал он его.
   — А, здравствуйте, Иван Михайлович. Что скажете нового?..
   — Ничего-с, все старое. Пришел просить вас, пожалуйте в полицию.
   — Чего?
   — К допросу.
   — По какому делу?
   — Да все по масоедовскому. Настоятельно требует, чтобы привели вас, и в сопровождении полицейских служителей.
   — Вот, Господи! — вскликнул Пархоменко. — Да когда же будет этому конец? Долго ли он еще будет мучить меня? Когда это, Господи, в Петербурге избавят меня от этого Пилата? Подавал военному министру, теперь подам самому государю.
   — Истинно, наказание Господь Бог на вас посылает, — заметил, вздохнув, квартальный.
   — Сами посудите, Иван Михайлович: в праздник не допускает в церковь пойти с женою Богу помолиться как подобает христианину?! И чего это господин городничий слушает его? Ведь всем известно: сумасшедший, одно слово.
   — Городничий и то не хотел. Так куда — и слушать не хочет. Говорит — сильные доказательства имею, и просит допросить во временном отделении в последний раз.
   — Да уж слышали эту музыку, — возразил Пархоменко. — Не угодно ли, Иван Михайлович, водочки?
   — Разве наскоро... А то, знаете, ждут, приказано привести немедленно.
   — Успеют. Лиза, — обратился Пархоменко к жене, — распорядись-ка. Знаешь, Иван Михайловичу бальзамовки.
   — Насчет полицейских солдат, — сказал, выпивши водки, квартальный успокаивающим тоном, — вы не беспокойтесь. Чтобы сраму-то не было никакого, они пойдут так себе, стороною, сзади.
   — Благодарю вас. Кажется, довольно и того срама, что по его милости безвинно столько времени в остроге высидел. Как-то придется отвечать...
   — Да. По головке не погладят.
   — Ну, на дорожку, да, делать нечего, и пойдемте. Ты ступай в церковь одна, — сказал Пархоменко жене, прощаясь с нею, — может быть, к концу обедни и я подойду.
   — Приходи скорее, — печально попросила та. Муж пожал плечами.
   Пархоменко вошел в залу Б-ской городской полиции с довольно спокойным лицом, низко поклонился присутствующим и остановился вблизи порога. Сзади его поместились два полицейских солдата. За большим широким столом, крытым красным сукном с золотою мишурною бахромою и кистями по бокам, обставленным креслами с кожаными подушками, восседали уездный судья, городничий, исправник, стряпчий и полковник Масоедов. За другим маленьким столом, крытым зеленым сукном, сидел письмоводитель полиции и скрипел пером.
   — Полковник хочет еще допросить тебя, — обратился судья к Пархоменке, — чтобы удостовериться, действительно ли ты его человек Ксенофонт Долгополов или то лицо, за которое себя выдаешь, то есть отставной гусарский вахмистр Степан Максимов Пархоменко.
   — Я уже докладывал, — отвечал подсудимый, — что тотчас по прибытии моем в Петропавловку, в 1836 году, я явился с билетом к господину бывшему капитан-исправнику Муровцеву и тогда же предъявил свой вид, кто я такой...
   — Следовательно, — прервал Масоедов, — ты все-таки упорно стоишь на своем, что ты не мой человек, не Долгополов, а какой-то Пархоменко?
   — Точно так-с, ваше высокородие.
   Лицо Митрофана Александровича было сумрачно, сурово и болезненно. Он сидел в своем кресле, не подымая глаз и неподвижно устремив их на какую-то точку на столе. При возражениях Пархоменка в глазах его вспыхивал огонь, затем взор делался безжизненным...
   — Мне кажется, — сказал он Пархоменке, о чем-то раздумывая, — после сегодняшнего дня я более допрашивать тебя не буду. Ты очень необдуманно поступил, зная мой характер, что не сознался мне с первого раза. Я, быть может, и простил бы тебя. Мне хочется только доказать, что я не ошибаюсь. Ты довел и себя до гибели, и меня. Но, — оборвал он свою речь решительным тоном, — говори: сознаешься, что ты Ксенофонт Долгополов? Спрашиваю тебя в последний раз!
   — Никак нет-с. Изволите ошибаться. Самое лучшее— изволили бы давно представить меня в Петербург, там и сослуживцы мои, и командиры есть живые. Я сам послал уже об этом прошение к господину военному министру, буду жаловаться государю.
   — Знаю, брат, знаю, — закричал на него Масоедов, вскакивая с кресел и грозя пальцем, — что ты прекрасно все подделал... умеешь концы хоронить, но... помни! Не все... Ты думаешь, что у меня нет доказательств, что ты Долгополов? Врешь... Господа! — обратился он к присутствующим. — Потрудитесь прочесть билет Пархоменка об отставке. Обратите особенное внимание на описание его примет. Ведь он был солдат! Теперь, дружок, разденься и покажи нам свой бок, бугор и ящерку! А это что? — спросил Масоедов, поднося к самому лицу Пархоменка старый исписанный лист почтовой бумаги.
   — Выдала! — вскричал Пархоменко и прибавил, зашатавшись на своем месте: — Да, я — Ксенофонт Долгополов, их человек.
   — Снимите с него показание, — повелительно произнес Масоедов.
   — А где же Пархоменко? — спросил стряпчий.
   — Я убил его... В озере, в Петропавловском лесу...
   Произнеся эти слова, Долгополов грянулся в обмороке на пол. По приведении его в чувство он был закован и отведен в острог, а на другой день с него было снято полное показание, в котором он во всем сознался. По странной игре природы Ксенофонт Долгополов имел у себя признак, по которому мог быть всегда узнан! У него был на правом боку небольшой бугорчатый нарост и длинноватое черное пятно, очертанием схожее с ящерицею. Происхождение этого пятна покойная Варвара Константиновна объясняла тем, что будто бы она в то время, когда была в интересном положении, однажды испугалась в саду ящерицы и схватилась за бок. При самом рождении мальчика пятно было едва заметно, но потом оно разрослось. Пятно было покрыто чешуйкою и, сверх того, изменяло по временам свой цвет: оно бывало красноватым, серым, темно-зеленым... Об этих приметах Долгополова все сверстники его детства давно уже забыли, но он, по пословице «на воре шапка горит», всегда боялся быть по нем узнанным и, замышляя бегство от помещика, имел неосторожность в письме к предмету своей страсти, Христине, которая знала об этих приметах, написать предостережение, чтобы она никому не сообщала о них.
 

XIV

 
   Весть о победе, одержанной Митрофаном Александровичем Масоедовым над Пархоменком, или, лучше сказать, над своим камердинером, быстро разнеслась по Z-ской и окрестным губерниям. Все знакомые и родственники, отчаявшиеся в благополучном исходе для него дела, спешили принести ему поздравления с счастливым окончанием и извинения в своих сомнениях. Но Митрофан Александрович никого к себе не принимал. Самый дом его, почти весь плотно закрытый ставнями, смотрел мрачно, неприветливо и безлюдно. После допроса Долгополова Масоедов прямо отправился в свое имение, не проронив по дороге ни слова. На крыльце его встретили жена и дети, но он сумрачно поздоровался с ними, рассказал в коротких словах, что Долгополов сознался, и ушел в кабинет, прося дать ему покой... В последующие дни он уже вовсе не выходил из своего кабинета и не допускал к себе домашних, исключая камердинера, и то по надобности, по его зову... Митрофан Александрович страшно страдал и терзался; лицо его сделалось злобно и ужасно, как у преступника. По ночам Масоедова посещали мучительные грезы. Он вставал с кровати, испуганными глазами поводил вокруг себя и вскрикивал: «Вот, вот, вот он! А, ты пришла? И ты здесь, старуха? Отмстить за дочь? И Ксенофонт? Но ты сам убийца...» Дикие крики его ночью страшно раздавались в огромном опустелом доме. Бедные дети его дрожали и плакали, прислуга тряслась, жена страдала, не понимая, что делается с ее мужем и как пособить ему в его мучительном положении. На все просьбы ее допустить к себе, чтобы она могла его успокоить, Митрофан Александрович отвечал положительным отказом. Госпожа Масоедова также неоднократно посылала к нему то врача, то священника, но он постоянно прогонял их от себя, говоря, что чувствует себя совершенно здоровым. Целые дни Масоедов проводил в том, что сочинял какие-то бумаги, расхаживал по комнате, потом читал их, задумывался и рвал... Такое времяпрепровождение длилось около двух недель. Наконец, в одну глухую полночь, когда эти бумаги были уже Масоедовым составлены и он, задумавшись, собирался их уничтожить, он явственно услышал около двери шорох и легкий стук.
   Это не была галлюцинация.
   — Кто смеет? — спросил испуганно Масоедов.
   — Я, — отвечал старушечий хриплый голос, — пришла поговорить о моей дочери...
   Масоедов дико оглянулся, схватил лежавший на столе заряженный пистолет и в упор выстрелил себе прямо в сердце.
   Громкий выстрел пистолета старого устройства разбудил находившуюся поблизости прислугу, та дала знать остальным домашним, и все бросились к барскому кабинету. Впереди всех был камердинер, но едва он дошел в темном коридоре до двери, как со страшным испуганным криком упал на что-то мягкое. Засветили огонь и с изумлением увидели, что это был холодный труп старухи Демьяновны, бывшей кормилицы барина. Как она могла быть здесь в такое позднее время и зачем — этого никто не понимал. Дверь в кабинет была заперта, и на стук не слышалось никакого отклика... Госпожа Масоедова была страшно испугана и боялась видеть труп мужа, а потому просила присутствующих, ради Бога, не ломать дверь, а лучше послать за становым и исправником. Все в доме были в величайшем паническом страхе.
   К утру местные полицейские власти прибыли и разломали дверь. Масоедов лежал распростертый на полу, весь облитый кровью, с судорожно сжатым пистолетом в руке...
   На столе между бумагами его было найдено: духовное завещание, в котором отписывались большие суммы на монастыри на поминовение его души, заявление местному исправнику, что в смерти его никто не виновен и он лишил себя жизни сам, мучимый совестью за совершенное им семнадцатого апреля этого года убийство в Москве, и бумага на имя московского губернатора, в которой он описывает это происшествие, прося снять всякие подозрения с лиц совершенно невинных, быть может обвиняющихся в этом преступлении. Масоедов объяснил, что он вовсе не имел намерения лишить жизни вдову аудитора двенадцатого класса Христину Кирсановну Позднякову, но ему необходимо нужно было видеть ее, чтобы узнать известные ей данные, по которым он мог бы уличить своего беглого человека Ксенофонта Долгополова, называвшегося вахмистром Пархоменком, в самозванстве, а также чтобы добыть у нее письмо его, писанное к ней накануне бегства. Взять это письмо путем официальным, чрез внезапный обыск, Масоедову казалось затруднительным, и он опасался и ее изворотливости, и ошибки сыщиков; притом цело ли это письмо и какого оно было содержания — он не знал. Следовательно, и обыск мог быть бесполезным, и письмо не содержащим в себе ничего для него важного. В привлечении к суду Поздняковой, бывшей некогда любовницей этого Ксенофонта Долгополова, и в даче ей с ним очных ставок Масоедов также видел мало гарантии на успех, узнав от ее матери о нежелании Христины выдать Долгополова. По этому-то случаю Масоедов и решился повидаться с Поздняковой лично, в надежде склонить ее просьбами и деньгами открыть ему известную ей тайну. Свидание между ними произошло в ночное время случайно, потому что Масоедов приехал в Москву очень поздно, остановился недалеко от Пречистенской заставы и, горя нетерпением, сейчас же пошел пешком отыскивать Позднякову, не найдя по дороге извозчика. Дом ее ему указал неизвестный человек. Услыша стук в ставню и как будто бы знакомый голос своего барина, Христина Кирсановна вышла взглянуть к калитке, и когда в самом деле увидела Масоедова, то не посмела отказать ему в его просьбе впустить его в дом. Надежды Масоедова не сбылись: на все его предложения и просьбы Позднякова долгое время отвечала одно, что ей не известны никакие улики против Ксенофонта и она не знает: он ли проживает в Б. или действительный Пархоменко... Когда же Митрофан Александрович погрозил ей очными ставками с матерью и с Долгополовым, то она прямо объявила ему:
   — И не надейтесь — я от всего отрекусь, хотя бы и знала что. Неужели же вы думаете, что у нас нет и сердца. Разлучить нас вы могли, это ваша воля, но перестать любить вы заказать не можете. Может быть, вон в том комоде, — она указала на него, — есть записка, за которую вы бы целое имение с крестьянами дали, да я не возьму. С тем и прощайте, Митрофан Александрович!
   — У, змея... — вскричал Масоедов, кидаясь к ней, доведенный до крайней ярости ее словами, и, схватив несчастную за горло, сжал его словно железными клещами, пока не почувствовал падения безжизненного трупа...
   Роковое письмо Долгополова найдено было им в третьем ящике комода. Затем Масоедов отворил болт в окне и выскочил на улицу.
 

XV

 
   По совокупности преступлений крестьянин Ксенофонт Петров Долгополов, согласно 2 пункту статьи 21, 2 пункту 1925 статьи Уложения о наказаниях, по лишении прав состояния, приговорен был к наказанию плетьми, через палача, ста двадцатью ударами, с наложением клейм, и к ссылке в каторжную работу на заводах, на пятнадцать лет. Но ему не суждено было перенести всего такого страшного наказания: на тридцать седьмом ударе Долгополов лишился чувств и во время отправления его в больницу по дороге скончался.

ПРИЛОЖЕНИЕ

 
 

А. А. Шкляревский

 
 
   Мне было тогда семнадцать лет, и я приехал в Воронеж держать экзамен на звание учителя. Имя Ивана Саввича Никитина гремело, стихотворения его читались молодежью с жаром, переписывались и твердились наизусть. Я был одним из величайших поклонников Никитина и, приехав в Воронеж, старался во что бы то ни стало видеть Ивана Саввича, но это мне не удавалось, к тому же говорили, что он болен. Между тем экзамен был выдержан, и мне нужно было уезжать из Воронежа в город Валуйки, где отец мой служил учителем русского языка. Накануне отъезда я шел по главной улице в Воронеже, Большой Дворянской, вместе с одним семинаристом, валуйчанином, у которого я квартировал. Вдруг внимание мое было привлечено каким-то господином, рассматривавшим вывеску оптического магазина, с нарисованными на ней инструментами, в черной шинели с нахлобученным воротником и в картузе. Он показался мне незаурядною личностью, и я хотел было спросить своего спутника, не знает ли он, кто это?
   Но семинарист сам остановил меня и спросил:
   — Ты знаешь, кто это?
   — Нет.
   — Иван Саввич Никитин, которого ты хотел видеть.
   — Быть не может!
   — Ей-богу, правда.
   Я бросил своего спутника и ринулся к поэту. (То-то молодость! Говорю же, мне было 17 лет, а Никитину лет 28.)
   — Вы Иван Саввич Никитин? — спросил я у него.
   — Я, — ответил он, взглянув на меня не совсем ласково, и стал продолжать свой путь далее по направлению к Щепной площади. Но я был не из тех, от которых легко можно бы было отделаться.
   — Это вы написали:
 
 
Поутру вчера дождь
В стекла окон стучал;
Над землею туман
Облаками вставал...
 
 
   И т. д., и т. д., я прочел все стихотворение до конца. Тогда я декламировал недурно.
   — Да, — сказал Никитин.
   — А это?.. — И я пошел отваливать его стихотворения одно за другим.
   — Вы кто такой? — спросил наконец меня Никитин. — Семинарист?..
   — Нет, — отвечал я ему, — я воспитывался в Харьковской гимназии, но я, так же как и вы, мещанин. Хотя мой отец теперь учитель и имеет чины, но я родился в то время, когда мой отец не поступал еще на службу, а он из мещан. Я даже занимался одной с вами профессией, был от 6 до 9 лет дворником у своей бабушки, содержавшей постоялый двор в городе Лубнах, Полтавской губернии, и зазывал проезжих богомольцев в Киев и на поклонение святителю Афанасию Лубенскому. Да как лихо!.. Другие дворники не могли против меня ничего поделать... Всех проезжих отобью... Мещанская косточка, ? la Кольцов, шибай!..
   Угрюмый и, как видно; не со всеми сообщительный, Никитин улыбнулся и проронил:
   — Что же вы тут делаете, в Воронеже?
   Я рассказал, для чего я приехал в Воронеж, и когда коснулся формы экзамена на учителя, то заметил, что Иван Саввич очень заинтересовался и стал входить во всякие мелочи... Я заподозрил даже тогда Ивана Саввича, что он сам хочет держать экзамен на учителя уездного училища.
   Разговаривая об экзаменах, мы дошли до Московской улицы и до лучшего в то время в городе Воронеже трактира купца Колыбихина, под названием «Московский трактир».
   — Зайдем, выпьем чаю, — предложил Никитин.
   — С вами с удовольствием.
   В трактире Иван Саввич избрал вторую, менее роскошно меблированную комнату, в которой не было ни души посетителей, и приказал половому, почтительно поклонившемуся ему, подать две пары чая. Разговор продолжался все об учительстве.
   — Нелегкую обязанность вы на себя приняли, — заметил Никитин.
   — Да, — отвечал я необдуманно. — Трудись, трудись, а впереди никакой карьеры... Всякий писец надеется быть столоначальником, секретарем, советником, а учитель...
   — Я не о карьере говорю, — прервал меня Никитин, потирая лоб, — а о том, доступно ли на этой должности сделать столько хорошего, сколько желаешь...
   Я стушевался и ничего не мог отвечать на этот вопрос.
   Мы выпили по второму стакану чая. Случайно или по привычке (я не знаю), Никитин, выпив чай, повернул и поставил на блюдечко стакан вверх дном. Знакомый с мещанскими этикетами, я понял, что Никитин более чаю не хочет и собирается уходить.
   — Иван Саввич! — обратился я к нему. — Дайте мне, ради Бога, хоть строчку вашей рукописи о себе на память... Я вас не выпущу без этого. (Сборника стихотворений И. С. Никитина тогда не было.)
   Я был из таких взбаламученных, что готов был броситься перед Никитиным на колени, целовать ему руки или, выражаясь прямее, под видом овации, само собою разумеется без злого умысла, сделать скандал и скомпрометировать его.
   — Что же я вам дам?.. Ах! У меня есть стихи черновые... хотите?
   — И вы спрашиваете?.. — с укоризной произнес я.
   Иван Саввич порылся в боковом кармане сюртука и между разными бумагами нашел лист бумаги, исписанный стихами. Это была «Болесть».
   Я чуть не вырвал ее у него из рук. Моим благодарностям конца-краю не было... С ними я вышел с Никитиным из трактира, и, к душевному прискорбию своему, более мне не пришлось видеть Ивана Саввича, потому что, когда я был переведен в 1863 году в Воронеж учителем, его уже не существовало, и мне пришла грустная доля быть зрителем при открытии ему памятника...
 
 
 

А. А. Шкляревский

 
 
   В тесном значении этого слова Н. А. Некрасов не состоял моим знакомым, т. е. в гостях друг у друга мы не бывали. Я посетил его всего четыре раза, а он у меня был только раз, и то по делу. Тем не менее в молодости я был великий почитатель покойного, и судьба послала мне грустную участь нести его прах в Новодевичий монастырь... На кладбище я даже не был... Это было свыше моих сил... Раза два я обращался к Н. А. Некрасову за денежной помощью, и в оба раза он мне не отказал. Покойный был в высшей степени симпатичен и привязывал к себе людей с первого шага знакомства; кроме того, он задушевно был благородный и добрый человек... Кто оскорбит память его иными мыслями, тому да будет стыдно, по выражению английского Генриха IV («Hony soit mal y pense» [28]). Некрасов помогал очень многим бедным и был подчас щедр. Вот маленький случай, характеризующий его душу.