А третья произошла перед дворцом Орсини, откуда выбежал человек, и на него смотрели другие вооруженные юноши на конях, громко смеясь. Выбежавший тоже смеялся, хотя любому, выбежавшему в это время из дворца Орсини, должно было быть не до смеха, потому что Орсини вели войну со святым отцом, старик Вирджинио Орсини, глава рода, тогда еще не поел отравленного. Орсини воевали, жестоко тесня папское войско, они оскорбили папского кондотьера Квидобальдо де Монтефельтро, герцога Урбинского, и папского сына герцога Гандии, жестоко оскорбили их у Браччано, послав им в лагерь осла с подвязанными под хвост мирными предложениями, изложенными в насмешливых сонетах. Папа пришел в неистовство и стал готовить месть, так что никому, выходящему из дворца Орсини, не стоило смеяться, но юноши имели оружие, а дворец был крепостью, на выбежавшем были панцирь и меч, он вскочил на коня, и все помчались карьером. Но Микеланджело все-таки узнал его. Пьер! Пьер Медичи в Риме! Родом Медичи, но по матери Орсини, больше Орсини, чем Медичи, Пьер снова в панцире, уже не оборванный изгнанник, плачущий на церковной скамье в Болонье о своей Флоренции правитель-изгой, а Пьер в панцире и с мечом, мечтающий о самодержавной власти, Пьер, который уже не плачет, а выбежал со смехом и мечом, - то и другое блестело, то и другое говорило о Флоренции. Пьер в Риме! "Вечно пути твои будут скрещиваться с путями Медичи, Микеланджело", - сказал он тогда. Это была третья встреча.
   А теперь этот патер Квидо, предлагающий ему стать доверенным Святой апостольской канцелярии, выдавать тайны и получать церковную пребенду... Патер Квидо, ныне продавец индульгенций для Германии, священник, который видел призрак в языках пламени, бродящий по ватиканским залам, и хочет другого места, хочет дальше и выше, мечтает о епископстве, не намерен вечно писарствовать, хочет доходов, пребенд, высокого сана, наслаждений, богатства...
   А брадобрей Франческо! Сотоварищ! Как он мирно спит! А днем рассказывал Микеланджело, как святой отец встречал третьего своего сына Жоффруа, наместника королевства Сицилийского, и его жену донью Санцию, принцессу Неаполитанскую, прибывшую в сопровождении двадцати первейших красавиц, как папа сиял, приветствуя процессию, сидя на троне в окружении Святой коллегии, как он радовался возвращению третьего сына. Донья Санция осыпает своего пятнадцатилетнего супруга поцелуями, но этого ей мало, у принцессы столько любовников, что она перепробовала, можно сказать, все римское дворянство с прелатами в придачу, так что святой отец очень этим огорчился, и он запер похотливую принцессу, с двадцатью ее неаполитанскими дворянками, которые ничуть не лучше, в замке Святого Ангела, где, впрочем, живет дон Сезар, так что донья Санция, жена его брата, не скучает там, - не скучают там с Сезаровыми дворянами и ее неаполитанские дамы. Так рассказывал брадобрей Франческо, громко смеясь, тут ему не нужно было ходить смотреть, нет ли кого за дверью, во дворце кардинала Рафаэля можно свободно говорить о папе и его сыновьях, только сам кардинал ни с кем не говорил, ел одну зелень, запивая водой, и боялся - одинаково: кантарелли или милосердия, misercordiae.
   Роза, большая черная роза, с которой медленно опадают лепестки. Микеланджело глядит в темноту, лежит, закинув руки за голову, и не спит. Смотрит... черная роза - и в ней прожитый день и эта ночь, в ней, быть может, вся его жизнь. Цветок осыпался, вырос новый, распустился, черные лепестки разблагоухались во тьму, потом увяли, начали осыпаться, он следил за ними, и вот вырос опять новый, такой же черный и благоуханный, и опять осыпался, стоит только руку протянуть - и поймаешь эти осыпающиеся листки, сильно пахнущие, черные, разотрешь их в беспокойных, горячих пальцах, но он только смотрел, как черная роза растет, вянет, опадает, растет...
   Так одуряет вас корысть слепая,
   Что вы - как новорожденный в беде,
   Который чахнет, мамку прочь толкая.
   В те дни увидят в божием суде
   Того, кто явный путь и сокровенный
   С ним поведет по-разному везде.
   Но не потерпит бог, чтоб сан священный
   Носил он долго; так что канет он
   Туда, где Симон-волхв казнится, пленный;
   И будет вглубь Аланец оттеснен.
   Так пел Данте в тридцатой песни "Рая", так...
   Рим! Он горько улыбнулся и вспомнил: тот раз, когда он окончил свое первое произведение, ухмыляющегося "Фавна", изумленный Полициано повел его к князю Лоренцо и по дороге в восторге говорил: "Я буду тебя учить, Микеланджело, нельзя быть ни христианином, ни художником, не зная ученья Платона... Мы должны возвышаться до богов, получать крылья, помни, что нет ничего прекрасней, чем мир, творение Демиурга, который отрекся от самостоятельного существования и излился в предметы, невежественная толпа, которая только молится, - оскорбляет божество, лишь философ может быть священнослужителем, лишь творчество мудреца имеет цену в глазах бога, а не слезы, не покаянье..." А в голове у меня звучали отрывки Савонароловой проповеди - ты ничего не можешь, душа моя, без бога, только молитвами и покаянием снищешь ты снова милость господа нашего, бог есть отдельный от несовершенного мира создатель, а мир зреет для гибели и отвержения - это боролось тогда во мне, боролось не на живот, а на смерть... Сады Медицейские! Но теперь будет, видимо, еще хуже... Рим. Борджевский Рим! А где-то там выходят из скал девы с терновыми венцами на головах, как видел Франческо, и где-то там бедненький священник тайнодействует, хвалит и славит, величит бога, и Христос при этой жертве возобновляет свое воплощенье и смерть, это не воспоминанье о жертве, а сама жертва, жертва непрестанная, и открылся родник всем живущим на земле, кто жаждет - приди! и кто хочет набери живой воды даром.
   Рим! Во мне не перестает эта борьба, словно не только по ватиканским залам, но и в душе моей бродят два призрака, один в пламени, воющий от муки, а другой тихий, падающий на колени под тяжестью креста, следы крови от босых ног - всюду в душе. Рим! Будет хуже, чем в садах Медицейских!
   Роза, большая черная роза, у которой опадают черные лепестки, стоит только руку протянуть - и подхватишь их, разотрешь, сильно пахнущих, в беспокойных, горячих пальцах...
   Так глядел он во тьму и не спал.
   Утром вокруг был опять Рим. И первым пришел дворянин Якопо Галли.
   Молодой римлянин был изящен и красив. Длинные черные волосы до плеч, тонкие пальцы унизаны кольцами. По причине жары белая атласная куртка была расстегнута у горла, открывая батистовую сорочку с узкой полоской кружев. На золотом поясе покачивался короткий кинжал, с большим изумрудом на верху рукояти. Молодой человек кинул сильно надушенные красные кожаные перчатки на ободранный стол брадобрея, обвел удивленным взглядом сумрачное помещенье, скользнул глазами по неубранной постели и, не обратив внимания на поклоны Франческо, позвал Микеланджело к себе домой для разговора. Там Микеланджело обнаружил роскошь, подобную той, что видел в доме Альдовранди, но при этом римскую. Они пили холодное вино, и Якопо Галли, нервно шевеля своими красивыми руками, говорил звучным, мелодичным голосом:
   - Я знаю, кто ты, Микеланджело Буонарроти, потому что архитектор Джулиано да Сангалло - мой друг и каждый раз, как приезжает в Рим, гостит у меня. Но тебе я не могу предложить крова, хоть и очень был бы рад: я рассердил бы кардинала Риарио, а этого никак нельзя. Я верю в будущее делла Ровере. Не могу поместить тебя в своем доме, но могу предложить работу. Ты не хотел бы сделать что-нибудь для меня?
   Микеланджело поклонился и поглядел в глаза Якопо Галли - молодые, ясные. Зал был залит солнцем, окна открыты, со двора доносился веселый и ласковый плеск фонтанов.
   - Мне хочется получить от тебя статую, - продолжал хозяин, - не ставя никаких условий, ты художник, я не стану ничего тебе предписывать, предлагать тебе тему. Выбирай сам - и материал тоже. А заплачу хорошо, об этом не беспокойся. Согласен?
   - С удовольствием, - ответил Микеланджело и провел рукой по лбу. - Я думал, в Риме никто не захочет иметь дело с мошенником и мне ничего не удастся здесь сделать.
   Якопо Галли улыбнулся, и кольца его заиграли на солнце.
   - Я родился в Риме, вырос в Риме и живу в Риме, - промолвил он. - И знаю, что, когда между мирянином и кардиналом начинается спор насчет мошенничества, трудно сказать, кто из них больший мошенник. К тому же я сам когда-то купил статую у Бальдассаре дель Миланезе... и она пошла на свалку, оказалась фальшивая. Зачем кардинал Рафаэль верит этому мерзавцу? А кардиналы боятся купца Бальдассаре, - если б он заговорил, все оказались бы посмешищем, половина их драгоценных собраний - подделки... Так что же удивительного, что купец вышел сухим из воды, ему не впервой, дело привычное, а ты теперь в брадобреевой каморке. Но я удивляюсь Рафаэлю, что он не привлекает тебя к другой работе: он ведь строит новый дворец, и ты мог бы ему понадобиться... Но Риарио никогда ничего не понимал в искусстве, оттого-то он так и досадует, что попал впросак!
   Молодой аристократ встал, тряхнул черными кудрями и прошелся по залу.
   - Великое бедствие для искусства - эти кардиналы! - сказал он. - Пей, Микеланджело, вино хорошее. Каждый из них считает, что раз у него пурпур, значит, надо ему иметь и коллекцию. Это болезнь, которую он получает вместе с шапкой. Половина их не знает ни слова по-латыни, но каждый способен целыми часами слушать чтение "Энеиды", ни разу не зевнув и не пошевелив мускулом лица, уменью подавлять скуку они учатся на своих заседаниях. Стих Горация от Гомера не могут отличить, а имеют большие библиотеки и кичатся ими, - это модно. Я не говорю о всех, но настоящих знатоков во всей Святой коллегии по пальцам одной руки перечтешь. А за ними тянется каждый приходский священник, - выбрасывает из своей церкви старые статуи и покупает подделки, сжигает древние образа и заменяет их копиями, изготовленными каким-нибудь сапожником в Субуре и подписанными именем Бальдовинетти. Это настоящий потоп, просто захлебнешься, - пей вино, полощи горло. Нынче все стали художниками. У меня повар пишет сонеты и больше гордится своими жалкими стихами, чем уменьем отлично приготовить фазана, - приходи сегодня, поужинаем с тобой вместе. Каждый из моих слуг что-нибудь творит: один режет по дереву Диониса, другой пишет красками Данаю, третий сочиняет об этом канцоны. А этих прогонишь - получишь какого-нибудь другого, который ваяет Полифема, или пишет "Суд Париса", или приложит к моему завтраку свою секстину, где назовет себя Ганимедом, молча ожидая от меня хоть пяти дукатов в награду. Скоро будем с фонарями искать такого, который гордо заявит, что он не художник. А те немногие из нас, кто понимает искусство, кто любит его, и вы, которые его творите, - мы радостно уплывем к Лотофагам, с тем чтоб забыть их всех и никогда не возвращаться... Что ты сделаешь для меня, Микеланджело?
   Тот раздумывал, глядя на ясное, открытое лицо Якопо Галли. Каждый мускул этого лица говорил, оно непрерывно менялось, глаза все время сияли, и все оно было полно светлой, юношеской прелести.
   - Я подумаю, - сказал Микеланджело. - Что-нибудь молодое, упоительное...
   Якопо Галли засмеялся и поднял кубок.
   - Пей, Микеланджело, выпьем за успех твоей работы. "Что-нибудь молодое, упоительное..." Но ведь ты всегда такой серьезный и хмурый, словно никогда не был молодым, а на самом деле, наверно, не старше меня: нам по двадцать два года... "Что-нибудь упоительное..." Знаешь что? Я, правда, сказал, что не буду ставить тебе никаких условий, мой друг Джулиано да Сангалло писал мне о тебе так хорошо, не буду ничего тебе предписывать, но все-таки есть у меня одно желание: создай мне душу вина. Изваяй ее в мраморе! Сделай это, и я положу Рим к твоим ногам!
   Улыбка его благоухала, как роза. Мелкие белые зубы сверкнули меж красных губ, а тонкие пальцы снова взяли чашу.
   - Мне нравится пить. Нравится впивать душу вина, а не только его букет. Ты вот это изобрази - и поверь, я тебя щедро вознагражу, не только деньгами. Ты добудешь Рим. Я сумею устроить такое пиршество для своих молодых друзей и для кардиналов и на нем буду так о тебе говорить, что патриции и прелаты станут просить тебя сделать каждому из них статую.
   - Добыть Рим? - улыбнулся Микеланджело.
   Якопо Галли положил руки ему на плечи.
   - Я знаю эту улыбку, вижу ее у всех, кто попал в Рим впервые. Знаю, что говорят и поют об этом городе по всему христианскому миру, даже в Англии... Но ты об этом не думай! Читал книгу Боккаччо "Архисводня"?
   - Знаю, - ответил Микеланджело. - У старика Альдовранди в Болонье...
   - Ну, так в одной повестушке замечательно рассказано. Жили-были два друга - один христианин, другой язычник. Христианин сильно ревновал о спасении своего друга, и в конце концов ему удалось привести его в лоно святой церкви. Новообращенному страстно захотелось видеть Рим и святого отца. Напрасно друг его изо всех сил старался отпугнуть его описанием воображаемых трудностей путешествия, напрасно отговаривал, тот пустился в путь, а друг стал плакать и рвать волосы на голове, предвидя, что все его усилия пропали даром, - друг воротится еще большим язычником, чем прежде. Но вот друг вернулся, и что ж оказывается? Вера его процвела пышным цветом христианских добродетелей. И он объяснил своему другу, христианину: он, мол, видел одну похоть, обжорство, стяжательство и святотатство. "Я, говорит, видел, как все эти пастыри изо всех сил стараются убить в народе веру. Но видел и то, что благочестие христианское становится все более лучезарным и ослепительным, оставаясь единственным оплотом в смутах нашего времени... Знаю, что опора его - святой дух и что оно - единственно правое. Всякое другое при таких пастырях давно погибло бы, а оно крепнет. И потому ничто не убедило меня в святости и божественном назначении церкви, как тот разврат, который творится и преодолевается в Риме!" Понимаешь? Так предоставь церкви спасать самое себя, - поверь, она не погибнет. А что тебе до остального? Я, конечно, знаю, кто сюда приедет из города Савонаролы... но верь "Архисводне"! Якопо Галли опять улыбнулся. Они простились.
   - Работать ты можешь у меня, - сказал юноша, - я дам тебе все, что тебе понадобится, только каморку брадобрея не могу ничем заменить. Пока. Но тем сильней осрамится потом кардинал Рафаэль, когда ты прославишься; ему придется досадовать о каморке брадобрея, а не тебе. Теперь ступай и не забудь: душа вина!
   Так Микеланджело начал ваять "Пьяного Вакха".
   Прежде всего он набросал эскиз, который сперва привел Франческо в восторг, а потом поверг в печаль.
   - Ты скоро меня оставишь, флорентиец! - сказал он. - Ты художник не чета мне! Я тоже рисую Вакха, да не выходят ноги. Вот уж неделю бьюсь над ногами, а не удаются. А ведь я это - в подарок кардиналу!.. Как ты с ногами выходишь из положения? Я молюсь. Когда мне что не удается, я стану на колени и молюсь до тех пор, пока не подумаю: вот оно!.. Тогда начинаю снова рисовать. Но на этот раз у меня все никак не выходит, хоть я уж сколько раз молился о ниспослании мне способности нарисовать Вакха так, чтоб кардиналу понравилось. Потому что я - благочестивый художник и верю, что бог важней искусства. Я не такой, как тот, кто вынес из церкви вечный огонь, горевший в алтаре, и прикрепил его к статуе Петрарки, промолвив: "Ты его заслуживаешь больше, чем тот, на кресте..." Нет, я не такой, я не кощунствую, я молюсь. А все никак не научусь рисовать так, как ты, флорентиец!
   Душа вина.
   Миновала осень, наступил зимний карнавал. Улицы наполнились масками. Прелаты стали посылать друг другу шутовские процессии. На всех улицах плясали. Микеланджело работал. Глиняная модель была очень высокая, он раздобыл большой кусок мрамора, чтоб статуя получилась выше двух метров. Великанов, творить всегда только великанов!.. И душа вина - как великан...
   Карнавал. Во Флоренции был карнавал Савонаролов, вокруг костра водили хороводы под звуки церковного гимна и колокольного благовеста, жгли тщету. Потом был представлен триумф Христа. Христос ехал на увенчанной колеснице, над ним был сияющий шар пресвятой троицы, в левой руке он держал крест, а в правой два завета - Ветхий и Новый. Рядом с ним сидела пречистая дева Мария, перед колесницей шли патриархи, пророки, апостолы, проповедники, по сторонам - мученики, святители, девственницы, исповедники, а позади триумфальной колесницы в оковах дьявольских шагали противники церкви, императоры, философы, павшие идолы. А ночью была проповедь.
   В Милане был карнавал мифологический, успеху которого споспешествовал новыми изобретениями, пиротехникой и украшениями сам божественный маэстро Леонардо да Винчи, карнавал получился блестящий. Лодовико Моро снова правил со всей спесью и могучей силой, говоря, что в одной руке у него война, а в другой мир, - какую он раскроет? Но спесь его отличалась подозрительностью, он боялся своих собственных подданных, во время аудиенций проситель находился за загородкой на другом конце зала и вынужден был выражать свою просьбу, крича, чтоб быть услышанным, такой страх испытывал Лодовико Моро, брата родного, кардинала Асканио Сфорца, прогнал с карнавала обратно в Рим, примолвив: "Не обижайтесь на меня, монсеньер, но я не доверяю вам именно потому, что вы - мой брат..." Но миланский карнавал был славный, под девизом "Золотой век"; на триумфальной колеснице ехал Зевс, вокруг него Добродетели, сплошь Моровы наложницы, перед колесницей и позади нее ехали обнаженные женщины в розах, языческие боги, все - преклоненные перед Лодовико, который стоял возле жены своей, Беатриче д'Эсте, и улыбался. Удачный был карнавал, Леонардо придумал чудеса, Браманте - декорации.
   В Риме устройство карнавала взял в свои руки сам святой отец.
   Микеланджело работал.
   Хмельной бог ступает нетвердо, в кудрях - гроздья, в руке - приподнятый кубок. Он улыбается, но не пьяной улыбкой, а милой, обаятельной, бог пьет за чье-то здоровье. Он совсем обнажен, как требует такая улыбка. Поднял чашу и приветствует свою жертву, улыбается ей, душа вина на губах, привыкших к поцелуям и вину. В мускулистых руках его ожидание, но и спокойствие, они не дрожат от нетерпенья, хоть он пил и пил, как бог - много. С кем теперь решил он чокнуться? Пошатывается, чтоб его схватили, но только в объятия. Он ничего еще не знает об Ариадне, даже не слыхал ее имени. Но к вечеру придет в себя. Тело его гладкое, теплое, мускулатура упругая, мягко моделированная. Хоть и великан, а кажется скорей нежным, чем огромным. Прекрасная и такая неантичная голова его слегка наклонена, надо же ему поглядеть вниз, на землю, на которой он стоит, пошатываясь, на людей, остановившихся в изумлении, не понимая - благодаря его жизненности и гладкости - из бронзы он, из мрамора или из тела и души. Правая нога выступила вперед, колено согнуто плясовым движеньем, еще миг - он поставит кубок и запляшет какую-нибудь разгульную песню без слов, выражаемую лишь движениями тела и головы, в лад этой обнаженной улыбке. Хоть он явился осенью, это не заставляет его задуматься, для него осень - не раздумье и заботы о себе, для него осень - вино. Он не проказливый, вакхически-дикий, пьяно-озорной, а полный молодого веселья, миролюбия, упоения, смех его - творческий. Чокнуться? С кем? Кто коснется своим кубком чаши этого бога, у которого душа вина на губах, в глазах, в движениях рук и ног, в гроздевых кудрях? Он добрый, - хоть и великан, а не монументальный, - и нежный, улыбается пленительно. А позади него, прячась за виноградные гроздья, сидит его спутник, маленький, козлоногий. Он тоже улыбается, но улыбка его - уже другая, она - манящая, козлиная, улыбка вязкая, тягучая, как только что выброшенные виноградные отжимки, улыбка алчбы, не упоенья. Этот козлоногий улыбается, - он не обнажен, но думает о наготе. Хмельной бог обнажен и улыбается в веселье, приветствует, понимает, мирит, утешает и успокаивает, с душой вина на губах, с душой вина, разлитой по всему его гладкому, мягко изогнутому телу. Холодно, но он этого не замечает. Пьет вино, как бог много. Весна, римская весна. Жест его поднятой руки стал еще мягче, нежнее. Он уже узнал имя Ариадны, еще шатается, но хочет быть схваченным только в объятия. Свет вокруг него трепещет, как песня, сам он - ослепительно-белый. А скоро наступит жаркое римское лето. Июнь. Вот он снова наполнил чашу, приоткрыл свои мягкие теплые губы, чтоб выпить, привел в движенье мускулатуру и вошел в дом Якопо Галли.
   Пошатываясь, а там шел пир, все пошатывались в доме Якопо Галли, красивого юноши, di bello ingegno 1 римского дворянина, пошатывались и пили в честь бога вина, падали розы, уже не черные, бурлил говор, сверкали шутки, звучали виолы, лютни и вкрадчивый, льстивый звук флейт, девичьи улыбки отвечали улыбке хмельного бога, который очутился на этом вечернем празднестве уже пьяным и продолжал пить, не в силах отказаться от стольких прекрасных здравиц, а больше всего разглагольствовал и стукал бокалом о бокал молодой Якопо Галли, встряхивая черными кудрями, подымая в тонких руках чашу и предлагая богу одну красавицу за другой. Пили много. А была уже ночь. Начали было танцевать вокруг осыпанной розами статуи, и бог, обнаженный и гладкий, сделал правой ногой первый шаг, но - много пили, танец не выходил, а бог только смеялся, подымая кубок. И девушки стали танцевать одни, - им тоже хочется быть схваченными в объятия, но он думает об одной Ариадне и держит кубок, улыбка его понимающая, миролюбивая. Танцевали, как вихрь, с вызовом, подчиняясь тягучей козлиной улыбке маленького козлоногого, которому уже не надо было думать о наготе, а только смотреть. Меж разбросанного серебра бокалов было полно роз, сладко звенели лютни и виолы, приманчивый голос флейт, песни, розы, девичья красота, жаждущая быть взятой, жаркая июньская римская ночь, и посреди всего - гладкий, улыбающийся бог, раздающий душу вина.
   1 Одаренного (ит.).
   Страшный, могучий, оглушительный удар жгучим пламенем раскрыл небо. Ночь на мгновенье остановилась, вся в пламени, которое потом погасло, чтобы сделать тьму еще черней. Все, вскрикнув, кинулись к окнам, трезвея. Якопо Галли, бледный, взлохмаченный, указал дрожащей рукой на Ватикан. Там над крышами встал раскаленный столб искр, который потом вдруг рассеялся и погас. Опять знаменье!
   Оттолкнув ногой растоптанную лютню, Якопо Галли подошел, пошатываясь, к улыбающемуся богу.
   По Ватиканской галерее ходил Александр Шестой, страшно крича. Боль разрывала ему сердце, как раскаленный столб искр разорвал небо, папа кричал и рвал волосы на голове, посланные в испуге побежали к кардинальским дворцам, а старик полным вырванных седых волос кулаком отчаянно бил себя в грудь, всхлипывал и стонал, захлебываясь тяжкими старческими слезами, пьяный от ужаca и боли... бродил по коридорам, хватаясь за выступы стен, с волосами, полными пыли, сора и осколков, оттого что бродил он и глухими коридорами, падая, с трудом подымался, брел дальше, крича от мучительной боли, которая, окаменев в сердце, не хотела оттуда уходить, резала и резала острейшими гранями, палила и жгла. Старик рвал волосы на голове, падал на колени, ему помогали встать, он лепетал какие-то непонятные слова, пепельно-седой, вырывался из рук, как безумный, и брел опять дальше, - с ужасом думали, что папа помешался.
   Поспешно съехались кардиналы, перепуганные, ошеломленные, первым кардинал-канцлер церкви Асканио Сфорца. И тут узнали причину папского горя и отчаянья.
   Самый любимый сын его, герцог Гандии, породнившийся с испанским королевским домом, - тот, для которого старик предназначил Италию, весь мир, любя его пожирающей всю внутренность любовью, был выловлен из тибрийской топи, убитый, пронзенный ударами кинжала, уже распухший, позеленелый, весь в грязи и нечистотах, как подонок. Потому что Сезар тоже хотел иметь готовенькую Италию и весь мир и не стерпел этой пожирающей всю внутренность любви к его брату, не стерпел, чтобы брат был возвышен. И вот за герцогом Гандии пришел дон Микелетто, человек в маске, дворянин и Сезаров палач, пригласил его к брату ужинать. И герцог Гандии пошел на смерть с веселым лицом, ничего не подозревая.
   Вытащен из вонючей тины Тибра... любимый сын... родственник их католических величеств Испании и Индии... император Италии... вытащен из смрадной жижи сточных вод и нечистот... распухший, как падаль... Вытащен в праздничном, пиршественном наряде... из глубин реки, в которых был потоплен, подобно тому как бог зла Тифон, по древнему египетскому мифу, похоронил когда-то божественного Гора-Аписа... Вытащен мертвым, гниющим! И дон Сезар, плотно закутанный в плащ, приехал на испанском жеребце, спеша утешить старика папу, и резко приказал, за большое вознаграждение, разыскать изверга - убийцу. Тут все отступили, умолкнув и глядя в плиты пола, потому что страх миновал и это было уже лишнее. Только старик бил себя в обнаженную грудь и кричал, глядя на ледяное лицо дона Сезара, кричал, словно при виде призрака.
   Но призраком был не дон Сезар. Привиденье явилось ночью, и опять стража убежала с галереи, опять показалось сверхъестественное знаменье в залах: хотя на дворе было безветрие, внезапный вихрь распахнул окна, и по галерее, одетый племенем, прошел высокий человек, воя от муки, - он писал на стене огненным перстом, одет был в праздничный испанский пиршественный наряд, а на голове имел сарацинский тюрбан. Когда весть об этом разошлась утром по Риму, Микеланджело вспомнил слова патера Квидо о найденном письме, где было сказано: "Я скоро уйду в места, откуда нет возврата, другой пришел мне на смену". Но тогда святой отец не поверил письму, не боялся призраков, при нем был дон Сезар, а любимый сын, герцог Гандии, с которым он связывал великие замыслы, только что вернулся, - так что от радости по поводу возвращенья сына папа не обратил вниманья на письмо.