Когда врач наконец пришел, сел на кран койки и, взяв горячую руку Козырева, стал считать пульс, Артемьев поднялся.
 
   – Уже идешь? – сказал Козырев. – А то, может, подождешь, пока врач… – Он не договорил, потому что, несмотря на свое лихорадочное состояние, прочел в глазах Артемьева что-то такое, что его остановило. – Ну ладно, тогда пока. Завтра утром заходи ко мне на аэродром. Завтра я на ногах буду.
 
   – Если не ослабеете, – сказал врач.
 
   – А, иди ты, пожалуйста, со своей слабостью! – отмахнулся Козырев от врача.
 
   Артемьев вышел. Козырев зажмурился, еще раз смутно вспомнил глаза Артемьева и, спросив себя, почему же тот не захотел продолжать разговор о Наде, впервые подумал о жене с вспыхнувшим мучительным недоверием.
 
   – А пульс неважный, – сказал врач.
 
   – А мне черт с ним, с пульсом! Это вам пульс нужен, чтобы хлеб себе зарабатывать.
 
   – Насчет хлеба – грубо, – сказал врач.
 
   – А ты обидься.
 
   – Вы серьезно больны, поэтому с обидами подожду.
 
   – А ты не жди, ты обидься и катись отсюда! – крикнул Козырев.
 
   Он привык к тому, что окружающие терпят его выходки, но сейчас все-таки почувствовал, что переборщил. «Приглашу его завтра посидеть, выпить», – подумал он и виновато посмотрел на врача. Но врач, так ничего и не сказав в ответ на его последнюю грубость, только отвернулся и закурил папиросу.
 
   После разговора с Козыревым Полынин был за ужином невесел и молчалив, хотя и считал себя правым. Настроение, начавшее у него портиться еще с топ минуты, как он увидел на аэродроме тесно поставленные самолеты, теперь испортилось окончательно, и, не будь гостя, он не стал бы ужинать и сразу лег.
 
   У Артемьева после встречи с Козыревым тоже имелись свои причины быть неразговорчивым.
 
   Старший Соколов чувствовал себя обиженным на Полынина за выговор, полученный от него при командире группы, и, как только Полынин вернулся от Козырева, сразу же высказал ему свои чувства. Полынин молча выслушал его, но ничего не ответил, потому что как раз в эту минуту вошел Артемьев и они сели за стол. Соколов, в запальчивости наговорив Полынину лишнего, теперь испытывал чувство неловкости и с преувеличенной готовностью пододвигал ему то термос, то колбасу, то миску с бараниной.
 
   Младший Соколов проснулся только в середине ужина и, сидя за столом, тоже угнетенный молчанием Полынина, страстно ждал, что хоть кто-нибудь заговорит о таком великом событии в его жизни, как первый воздушный бой. Несколько раз он уже почти решался заговорить об этом сам, но удерживался.
 
   Ужин не удался, хотя все выпили сперва по одной, а потом и по второй склянке спирта. Много и шумно говорил один Грицко, не из природной разговорчивости, а из естественно возникающего желания заполнить образовавшуюся тишину.
 
   – Ну что ж, – сказал наконец Полынин, после того как они просидели около часа, термос был опорожнен, а колбаса и баранина съедены, – вроде веселья у нас не получилось, а, Павел? Как, откровенно говоря?
 
   – Откровенно говоря, не получилось, – сказал Артемьев.
 
   – Это я сегодня обедню испортил, – сказал Полынин, – то есть, верней, сначала мне испортили, а потом уж и я но удержался, кой из кого душу вынул. Ничего, – добавил он таким тоном, словно приносил за все это извинение Артемьеву, – завтра на аэродроме веселей будет. Погода, по-моему, выравнивается. Сходите к синоптику, узнайте. – Это были первые за весь вечер слова, обращенные им к младшему Соколову. Тот вскочил и, довольный, что Полынин смягчился и заговорил с ним хотя бы для того, чтобы отдать приказание, выбежал из юрты.
 
   – И тебе я отвечу, – сказал Полынин старшему Соколову, как только младший вышел. – Самолюбие у тебя, конечно, большое и единственное в своем роде, но и брат у тебя тоже единственный. И, по-моему, брат должен быть дороже самолюбия, в особенности если оно глупое. А на твои грубости, что ты мне сказал, я наплевал и забыл. За твое здоровье!
 
   И Полынин допил оставшийся на дне стакана глоток спирта. Лицо старшего Соколова просияло. Он хотел что-то сказать, но в это время вошел младший и радостно отрапортовал, что синоптик дает на завтра погоду, да и без него видно, что погода будет: тучи тянет на запад, полнеба уже в звездах.
 
   Положив под голову парашют, Полынин лежал под крылом самолета, дожидаясь, когда машину заправят бензином; он только что вернулся после пятого боевого вылета.
 
   Артемьев сидел рядом. Земля была снова сухой и раскаленной; не верилось, что вчера шел дождь.
 
   День казался нескончаемым. Они встали еще до рассвета и завтракали при свечах. Во время завтрака все были сонными и ели без аппетита, просто потому, что утром положено есть. Приехали на аэродром тоже еще сонные, несмотря на прохватывавший по дороге в грузовике холодный утренний ветер.
 
   После первого вылета многие летчики забрались под плоскости и, накрывшись шинелями и кожанками от комаров, додремывали, пока механики заправляли самолеты.
 
   Полынин после первого вылета тоже лег под плоскость, накрылся шинелью и тотчас же заснул, а через полчаса был снова в воздухе, оставив Артемьева вдвоем со своим механиком Гизатуллиным, сумрачным казанским татарином. Гизатуллин оказался до такой степени неразговорчивым, что Артемьеву удалось с ним обменяться двумя словами только к середине дня.
 
   – Хорошие моторы ставят на «чайках», – сказал Артемьев, глядя, как «девятка» Полынина набирает высоту.
 
   – Да, – сказал Гизатуллин.
 
   – А потолок у них много выше, чем у «И-шестнадцатых»? – спросил Артемьев.
 
   – Нет, – сказал Гизатуллин и, присев на землю, стал протирать ветошью гаечные ключи.
 
   Побеседовав таким образом с Гизатуллиным, Артемьев пошел к палатке командного пункта. У полевого телефона сидел дежурный командир, а на топчане дремал Козырев. Руки его бессильно свесились с топчана, лоб был в испарине.
 
   Артемьев не рассчитывал застать его здесь, зная от Полынина, что Козырев сегодня летает.
 
   – Решил один вылет пропустить, слабость чувствует, – шепотом объяснил дежурный, как будто присутствие Козырева на земле, а не в воздухе требовало специального оправдания.
 
   Затрещал телефон. Дежурный сначала, не желая будить Козырева, говорил, прикрыв трубку рукой, но потом тронул Козырева за плечо.
 
   – А? – сразу вскочил и сел Козырев.
 
   – Вас четырнадцатый вызывает, – сказал дежурный.
 
   Козырев взял трубку.
 
   – Козырев слушает. Ясно. Ясно. Ясно.
 
   Говоря это, он застегивал пуговицы на гимнастерке.
 
   – Ясно. Спасибо за предупреждение.
 
   Он положил трубку и обратился к дежурному:
 
   – Слушай, Москвин, давай сейчас побыстрей обойди механиков, чтобы христианский вид имели. И смотри за степью. Если появятся легковые машины, чтоб все были готовы, как юные пионеры!
 
   Только теперь он обратил внимание на Артемьева.
 
   – Боюсь, будет сегодня бомбежка, – хмуро сказал он.
 
   – Почему? – недоуменно спросил Артемьев.
 
   – Звонили, что новый командующий с утра начал объезжать авиационные части. Я с ним встречался еще в Белорусском округе. Вот помяни мое слово, приедет и сразу начнет нас бомбить. Принесла его сюда нелегкая! – сказал Козырев и взглянул на Артемьева. – Знаешь что? Я тебе машину дам. Лучше поезжай к себе в госпиталь от греха.
 
   – А что, тебе может быть из-за меня неприятность?
 
   – Я-то неприятностей не боюсь, – заносчиво сказал Козырев. – Я о тебе забочусь.
 
   – А я тоже не боюсь, – сказал Артемьев, который, уж раз попав на аэродром в разгар воздушных боев, теперь хотел пробыть здесь, по крайней мере, до вечернего разбора.
 
   – Значит, не боишься? – спросил Козырев.
 
   – Выходит, что так, не боюсь, – сказал Артемьев. – В случае чего, думаю, сумею объяснить, почему я здесь и откуда.
 
   – Ну-ну, поглядим, как ты ему будешь объяснять! – сказал Козырев, угрожающе подчеркнув слово «ему».
 
   На этом и кончился их разговор, потому что в воздухе послышался рев снижающихся самолетов. Посадив машины, летчики начали подруливать поближе друг к другу, чтобы, не отходя далеко, перекурить и поделиться впечатлениями.
 
   День, по мнению летчиков, был не выдающийся, но удачный. Козырев во время первого же вылета погнался за отбившимся от строя японцем и, как выражались летчики, «ковырнул» его. Над Халхин-Голом коллективно сбили один бомбардировщик, а второй ушел на маньчжурскую территорию, сильно дымя. Соколов-младший, не рассчитав с горючим, сел в степи у самой передовой, и ему послали туда на полуторке бочку с бензином.
 
   Таковы были события дня. Теперь, после пятого вылета, к ним прибавилось известие о том, что Грицко и Полынин коллективно сбили еще одного японца.
 
   – А как ты его сбил? – спросил Артемьев, сидя возле Полынина, лежащего под плоскостью.
 
   – Ты лучше Грицко спроси, он у нас пианист: на десяти пальцах показывает воздушный бой с участием двух эскадрилий.
 
   – А тебе лень?
 
   – А мне лень. Я чего-то устал сегодня. Жду, когда шарик спустится да можно будет спать поехать.
 
   – По-моему, ты сегодня плохо спал, все ворочался, – сказал Артемьев.
 
   – Это верно, проявил такую недисциплинированность. Бывает: руки-ноги слушаются, а душа – нет.
 
   Помолчав несколько минут и видя, что Полынин по-прежнему лежит с открытыми глазами, Артемьев попросил его уточнить по карте передовую. Полынин неохотно потянулся за летным планшетом и стал показывать, водя пальцем по целлулоиду.
 
   Отброшенные в майских боях японцы отошли на маньчжурскую территорию, а наши и монгольские войска, выставив охранение к самой границе, судя по карте, занимали позиции в пяти-шести километрах восточное Халхин-Гола.
 
   – Что видно с воздуха у японцев? – спросил Артемьев.
 
   – Накопали порядочно, все сопки в норах, но войск я бы не сказал, что много.
 
   – А поглубже?
 
   – Поглубже нам не больно-то летать советуют.
 
   В воздух взлетела красная ракета – сигнал к вылету. Полынин поднялся и полез в самолет; через несколько секунд Артемьев в кабине уже бежавшего по полю самолета увидел его спину в выгоревшей гимнастерке и белые бинты на голове. Шлем не налезал поверх бинтов, и Полынин летал сегодня без шлема.
 
   Рев поднявшейся в воздух «девятки» был так силен, что Артемьев не слышал, как рядом с ним остановились две машины, и вздрогнул, когда его тронули за плечо.
 
   Обернувшись, он увидел все сразу – и ЗИС и «эмку» с открытыми дверцами, стоявшие в десяти шагах от него, и нескольких военных, только что вылезших из машин. За плечо его тронул тот самый лейтенант, который в мае показывал ему с Хамардабы далекие разрывы у переправы.
 
   – Подойдите к командующему.
 
   Артемьев рысью пробежал десять шагов, отделявших его от командующего, и, бросив к козырьку руку, почувствовал боль, отдавшуюся в раненом плече.
 
   – Кто вы? Почему здесь? Прикомандированы? – тоже приложив руку к козырьку, строго и быстро спросил командующий.
 
   Глядя ему в глаза и объясняя свое присутствие на аэродроме, Артемьев боятся только одного – что его перебьют и не дадут объяснить, – но командующий слушал не перебивая. Сдвинутые к переносице брови и резкая складка на подбородке делали его красивое лицо строгим. Но на этом строгом лице не было оттенка сухости или неприязни, а лишь выражение природной суровости – печать сильного характера.
 
   – Значит, турист, – недружелюбно сказал командующий, когда Артемьев закончил объяснение.
 
   – Никак нет, – сказал Артемьев, – Разрешите еще раз доложить – пользуюсь свободным временем, пополняю здесь знания, необходимые штабному командиру.
 
   Командующий, отвернувшийся до этого в сторону, опять вскинул на него глаза, они ничуть не смягчились.
 
   – Какой радиус действия у «И-шестпадцатых»?
 
   – Сто пятьдесят.
 
   – А у «чаек»?
 
   – Сто пятьдесят – сто шестьдесят.
 
   – А сколько минут по расчету горючего, действуя отсюда, они могут быть в бою над переправами?
 
   – Двадцать пять минут. Над северной переправой – двадцать.
 
   – Выводы! – быстро сказал командующий.
 
   И Артемьев сказал то, что у него сегодня полдня вертелось на языке: что, по его мнению, следует перенести аэродром на двадцать – тридцать километров к северо-востоку – вперед.
 
   Ничего не ответив на это, командующий, приложив руку к козырьку, сказал: «Вы свободны»), – повернулся и широким шагом пошел через летное поле к палатке, откуда ему навстречу уже выскочил Козырев.
 
   Шоферы, минуту переждав, держась поодаль, поехали сзади.
 
   Артемьев издали следил за тем, как командующий сначала зашел вместе с Козыревым в палатку, потом вышел из нее и, собрав вокруг себя нескольких летчиков, минут двадцать разговаривал с ними.
 
   Потом от группы, где стоял командующий, отделился человек и быстро побежал в сторону Артемьева.
 
   «Неужели еще что-нибудь?» – с тревогой подумал Артемьев.
 
   – Командующий по дороге будет осматривать госпиталь, – запыхавшись, сказал подбежавший лейтенант, – приказал взять вас на свободное место во второй машине.
 
   Раздумывать не приходилось, и Артемьев вместе с лейтенантом побежал наперерез уже отъехавшим от палатки и двигавшимся по краю летного поля машинам.
 
   – А вы давно у него? – на бегу спросил он лейтенанта.
 
   – Второй день. Прилетел один и потребовал к себе в адъютанты кого-нибудь, кто уже был в боях.
 
   Подбегая к остановившимся машинам, Артемьев увидел над горизонтом далекие точки возвращавшихся самолетов и с недоумением подумал о том, как он теперь свяжется с Полынным и объяснит ему, почему так неожиданно уехал.
 
   Лейтенант вскочил в первую машину, Артемьев – во вторую, и обе машины с места полным ходом рванулись в степь. Шоферы уже знали, что командующий любит бешеную езду.

Глава восьмая

   – Товарищ капитан!
 
   – Ну что? – сквозь сон спросил Климович.
 
   – Тревога, товарищ капитан! Приказано явиться к командиру бригады.
 
   Климович быстро намотал портянки, натянул сапоги и поднялся; постелью ему служило несколько охапок накрытого плащ-палаткой лозняка.
 
   Начальник штаба батальона капитан Синицын, спавший бок е бок с Климовичем, уже вылез из палатки и командовал. В палатку доносился его высокий, громкий голос. Климович выбрался наружу и, на ходу застегивая гимнастерку, пошел к командиру бригады.
 
   В это время Сарычев, уже одетый, стоял посередине своей палатки и наскоро брился, заправив полотенце за расстегнутый ворот гимнастерки.
 
   Только что, среди ночи, он получил приказ из штаба группы о подъеме бригады по боевой тревоге и ускоренном марше в район горы Баин-Цаган, где бригада уже к десяти часам утра должна была целиком сосредоточиться. Сарычев приказал немедленно вызвать командиров батальонов и рот. Уже надев гимнастерку и портупею, он спохватился, что не брит, и теперь, в ожидании своих командиров, брился и расспрашивал о событиях вчерашнего дня капитана, привезшего приказ из штаба группы. Он видел, что капитан из штаба группы нервничает и торопится ехать дальше, но не отпускал его.
 
   Артемьев действительно нервничал – в степи зги не видно, и вдобавок ему пришлось уже сменить одни скат. Сарычев, узнав об этом, велел вызвать своего шофера и дать на «эмку» Артемьева новую запаску.
 
   – Подождете, зато наверняка доедете.
 
   – А как вы считаете, товарищ комбриг, – спросил Артемьев, – где сейчас стрелковый полк?
 
   – По приказу должен был заночевать на десять километров позади меня, – сказал Сарычев, – по прямой. Ночью – кладите пятнадцать.
 
   – Туда послан с приказанием другой командир, – сказал Артемьев, – по нам приказано друг друга сдублировать. Он из полка к вам, а я от вас в полк.
 
   – Ничего, сдублируете, – спокойно отозвался Сарычев, оттягивая двумя пальцами кожу на шее. – Вы мне лучше пока вот что скажите: как, по мнению штаба, эта вчерашняя танковая атака – действительно главный удар японцев?
 
   – Не знаю, – сказал Артемьев. – Знаю, что командующий беспокоился за фланги, послал на месте проверить положение и к Баин-Цагану и к Эрис-Улыйн Обо. Но, когда я уезжал, донесений еще не было.
 
   – А сколько все-таки танков ввели в дело японцы?
 
   – Доносят, что до ста танков, но, возможно, с разных точек засекли одни и те же.
 
   – И двадцать уже сожжено нашей артиллерией?
 
   – Не меньше, – уверенно сказал Артемьев.
 
   – Порядочно, – задумчиво протянул Сарычев. В поединке танков и артиллерия по первым сведениям артиллерия выходила победительницей. Артиллерия была нашей, и это было хорошо, но завтра его танки пойдут на японские пушки…
 
   – Товарищ комбриг, ваше приказание выполнено, запасный скат поставлен, – откинув полог палатки, сказал шофер Сарычева; на лице его было написано все то неудовольствие, которое ему доставил приказ комбрига.
 
   – Разрешите ехать? – спросил Артемьев.
 
   – Поезжайте, – сказал Сарычев. – Увидите командира полка Баталова – скажите, что танкисты просили пехоту поторопиться!
 
   Выходя из палатки, Артемьев столкнулся с несколькими командирами. Фигура одного из них показалась ему в темноте знакомой, но уже через минуту он забыл об этом, тревожно стремясь найти хоть какие-нибудь ориентиры в проносившейся мимо черной, как уголь, степи.
 
   В девятом часу утра головные танки бригады Сарычева подходили к горе Баин-Цаган, в районе которой, по самым последним, уже утренним, сведениям, японцы за ночь переправили на западный берег Халхин-Гола крупные силы. Хотя Баин-Цаган и назывался горою, но с северо-запада, откуда подходили к нему танки, он горою вовсе не казался. Впереди тянулась все та же степь, подъем был длинный и пологий; не верилось, что это и есть гора Баин-Цаган, стометровые юго-восточные склоны которой, судя по картам, круто обрывались над самым Халхин-Голом.
 
   Климович шел на своем танке, головном в батальоне, прислонясь спиной к открытому люку. Сквозь кожаные перчатки чувствовалось, как постепенно накаляется броня. Еще час такого солнца – и броня будет жечь. Вчера в полдень, задремав на ходу, Климович приложился щекой к броне и проснулся от боли: на щеке так и осталось багровое пятно ожога.
 
   Тем, что Климович вел сейчас батальон, он был обязан нестерпимой жаре, продолжавшейся все три дня марша. Позавчера командира батальона Макиенко хватил солнечный удар; замученный жарой, он снял шлем, час пробыл с непокрытой головой и был в беспамятстве отправлен в тыл.
 
   Климовича, которому было приказано заместить Макиенко, беспокоило, что, назначив его, Сарычев обошел при этом начальника штаба батальона капитана Синицына. У Сарычева были на этот счет свои соображения. В мирное время он не пошел бы на такую меру, но в предвидении боев один пункт хранившейся у него в голове аттестации Синицына, где стояло: «точен, исполнителен, недостаточно самостоятелен», удержал его от назначения Синицын на должность командира батальона и заставил предпочесть Климовича.
 
   Климович этою не знал и в душе считал, что Сарычев поступил неверно, обойдя Синицына, но приказ не подлежал обсуждению, – и если бы обойденный Синицын теперь, обидясь, вздумал поставить под сомнение командирский авторитет Климовича, Климович без размышлений призвал бы его к порядку.
 
   Однако обойденный и, наверное, уязвленный в самое сердце Синицын не только скрывал свое недовольство, но с подчеркнутым старанием во всем помогал Климовичу.
 
   Такое его поведение лишь укрепляло Климовича в мысли, что Сарычев напрасно обошел Синицына, и чувство неловкости перед своим начальником штаба не покидало его.
 
   Сейчас танк Синицына двигался позади Климовича, метрах в сорока. Синицын стоял в башне и, сняв шлем, обмахивался им. Климовичу было хорошо видно его длинноносое лицо и коротко, под бобрик, стриженные волосы.
 
   – Василий Васильевич! – крикнул Климович, сложив руки рупором и стараясь перекричать громыханье танков. – Шлем надень! А то – как Макиенко!
 
   Синицын, не расслышав Климовича, но поняв его жест, надел шлем.
 
   Танковая бригада двигалась, растянувшись по степи уступами, имея в центре батальон Климовича. Хотя еще ни одна из расчехленных сегодня с ночи пушек не сделала ни одного выстрела, но за три дня марша в бригаде уже десять человек пострадало от тепловых ударов. Один башенный стрелок умер, так и не придя в себя, и был похоронен в степи.
 
   В конце мая, когда бригада вышла с зимних квартир, ее остановили на третий день марша, в связи с установившимся затишьем. Она быстро обросла палатками летнего лагеря и до конца июня стояла в степи.
 
   Потом пришел приказ немедленно двинуться на восток. Вечером перед выступлением прошел первый за лето короткий сильный дождь, а с утра следующего дня, как назло, установилась жара, редкая даже для монгольского лета. На протяжении трех суток перед глазами водителей травянистая пустыня сменялась то солончаками, то полосами сыпучих барханов. Песок был всюду: хрустел на зубах, забирался в нос, царапал горло. Иногда люди так подолгу и так натужно кашляли, что казалось, песок попал к ним в легкие и при дыхании шуршит и поскрипывает там. Буксовали гусеницы, перегревались моторы, раскаленный воздух струился над башнями. Особенно были измучены жарой механики-водители и командиры ремонтных летучек. По ночам на стоянках они, облепленные комарами, регулировали моторы и устраняли случившиеся за день неисправности.
 
   Днем командиры танков на час-другой сменяли водителей, чтобы дать им возможность вздремнуть на командирском месте, но духота доводила людей до такого состояния, что они не могли спать.
 
   В мирное время последний день такого марша – преддверие отдыха. Но сейчас, в виду горы Баин-Цаган, весь трехсуточный форсированный марш через пустыню был только преддверие боя.
 
   Ветер волнами гнал по степи траву, и рыжее, палящее солнце быстро взбиралось по небу к зениту. Над бригадой с рассвета, сменяясь, барражировали истребители, а к фронту за последние полчаса прошли три девятки бомбардировщиков. За шумом моторов не было слышно грохота бомбежки, но дымы на горизонте были отчетливо видны, и в третий раз – совсем близко.
 
   Судя по этим дымам, Климович считал, что до японцев остается не больше пяти километров.
 
   «Неужели вот так и вступим в бой – без остановки, без новых приказаний? Ведь осталось всего двадцать минут ходу», – подумал Климович, понимая, что этого не может быть, но все-таки тревожась.
 
   Как раз в эту минуту танк Сарычева с белой единицей на башне выскочил вперед, развернулся боком, и Сарычев, поднявшись в башне, просигналил флажком: «Стоп!»
 
   Командующий группой, который вчера вечером, во время японских танковых атак в центре, на восточном берегу Халхин-Гола, тревожился за свои фланги, – не ошибся.
 
   Хотя японцы в нескольких пунктах потеснили нас, он приказал только придвинуть к Халхин-Голу резервы, пока не переправляя их на восточный берег. Он подозревал, что главный удар японцев последует не здесь, и оказался прав. Те яростные фронтальные атаки, которые весь вечер и всю ночь со 2 на 3 июля производили японцы двумя танковыми полками при поддержке пехоты и нескольких дивизионов артиллерии, имели целью только сковать здесь, в центре, основные силы советских и монгольских войск.
 
   Главная же задача, которую ставил перед собой командующий японскими войсками генерал-лейтенант Камацубара, состояла в том, чтобы под прикрытием этих атак неожиданно за ночь и утро переправить свои главные силы на западный берег, на севере, у Баин-Цагана, и, спускаясь вдоль реки на юг и захватив с тыла переправы, окружить всю советско-монгольскую группировку, оставшуюся на восточном берегу.
 
   Чтобы обеспечить успех операции, японцы к последним числам июня скрытно стянули в район границы, к маленькому прифронтовому городку Джинджин Сумэ, двадцатипятитысячную массу войск.
 
   На ближайших аэродромах было сосредоточено триста самолетов. Успех операции казался настолько несомненным, что в приказе, отданном еще 30 нюня, генерал Камацубара заранее сообщил тот пункт на горе Баин-Цаган, где будет находиться его штаб.
 
   Приготовления японцев в тех же последних числах июня, хотя далеко не в полном объеме, стали достоянием нашей агентурной разведки. Ускоренный марш танковой бригады, а вслед за ней и некоторых других стрелковых и броневых частей был вызван именно этими сведениями.
 
   Потеряв в вечерних и ночных атаках в центре половину состава двух танковых полков, Камацубара за эти же вечер и ночь в пятнадцати километрах северней переправил на другой берег Халхин-Гола пехотную дивизию и четыре приданных ей артиллерийских полка.
 
   Всю ночь и все утро под прикрытием авиации японцы переправлялись через Халхин-Гол по понтонному мосту, на лодках, плотах и вплавь. В районе, выбранном японцами, стоял только полк монгольской конницы, и, разумеется, несколько сот всадников не могли задержать начавшую переправляться пехотную дивизию.