На Белорусском вокзале старичок носильщик, к которому Маша обратилась, узнав, что в кассах нет ни одного билета, взял деньги, бойко сказал, что все будет «в аккурате», и Маша медленно пошла от Белорусского вокзала по улице Горького.
 
   День был жаркий и обещал стать раскаленным. Асфальт еще не плавился, но на нем остались вчерашние вмятины от каблуков и зубчатые полоски от шин.
 
   С чувством немножко грустной отрешенности от Москвы Маша дошла до Александровского сада, села на скамейку возле серого обелиска и посмотрела на часы: как ни медленно она шла, оставалось еще пятнадцать минут.
 
   Только теперь Маша усомнилась, узнают ли они с Надей друг друга. Десять лет назад семнадцатилетняя Надя с длинной косой, с серыми глазами навыкате – красивая, высокая, чуть-чуть полная для своих лет – казалась ей совсем взрослой девушкой. Она ходила лениво и медленно, гордясь, или, как тогда это называла Маша, «задаваясь» своей красотой.
 
   Маша хорошо помнила ее такой и сразу бы узнала.
 
   Но теперь, через десять лет, Надя, конечно, уже не такая. А какая же? И Маша попробовала представить себе, какая же теперь Надя.
 
   Неприязнь к Наде была старая, детская, подновленная несколькими недоброжелательными упоминаниями о Наде в письмах матери и недавнем разговоре с братом в минуту откровенности перед самым ее отъездом.
 
   Вспоминая об этом разговоре и оглядываясь по сторонам, Маша увидела вдали, около гостиницы «Гранд-отель», фигуру, показавшуюся ей знакомой. Из парикмахерской вышла высокая женщина, подошла к стоявшей у тротуара машине, бросила внутрь какой-то сверток и медленно пошла через площадь к Александровскому саду.
 
   Да, это была Надя. И пока Надя шла через площадь, Маша думала о том, откуда Надя сейчас получила известие о Павле – от кого-нибудь другого пли от него самого?
 
   Войдя в сад, Надя, близоруко прищурясь, обвела взглядом скамейки и, увидев Машу, уверенно направилась к ней. За десять лет, что Маша ее не видела, Надя мало переменилась, только еще пополнела, и, однако, ее легкая, с ленцой походка казалась еще легче. Коса, заложенная в тяжелый узел на затылке, словно запрокидывала своей тяжестью ее голову. Она была такая же красивая, даже стала еще красивей, и именно это сказала Маша, поднимаясь ей навстречу:
 
   – Ты стала еще красивей.
 
   Надя по-мужски крепко тряхнула ей руку – это была ее новая, уже при Козыреве заведенная, привычка – и, ничего не ответив на замечание Маши о своей внешности, коротко сказала:
 
   – Сядем.
 
   Они сели рядом на скамейку.
 
   – Мой муж… – деловым: топом начала Надя и, насладившись растерянным выражением Машиного лица, добавила: – не бойся, это не Павел… прислал мне вчера письмо с одним знакомым летчиком. – Она вынула из сумки письмо. – Мой муж в Монголии и там случайно встретился с Павлом. Они и раньше были немного знакомы.
 
   – Ты вышла замуж? – невольно вырвалось у Маши.
 
   – Да. Мой муж командует там авиационной частью. Пять дней назад он видел Павла. Павел почему-то приехал к ним в часть, не знаю уж почему… Он был ранен еще в мае, но уже выздоровел.
 
   – Ранен? – вздрогнула Маша.
 
   – Но уже выздоровел, – повторила Надя. – Я поэтому и решила тебе рассказать. Подумала: может быть, у вас есть от него старые письма, что он ранен, а он уже выздоровел.
 
   – Спасибо. А куда он был ранен? Сильно ранен?
 
   – Вот уж этого не знаю. Только знаю, что пять дней назад он был совершенно здоров. Между прочим, там сейчас серьезные бои. Я не могу всего сказать, но очень серьезные бои, – добавила Надя, придав голосу оттенок значительности. – Вот, собственно, и все, что я хотела тебе сказать.
 
   Надя бросила в полураскрытую сумку письмо, которое зачем-то держала в руках все время, пока говорила, хотела защелкнуть сумку, но снова открыла ее и вынула фотографию.
 
   – Вот какая она, Монголия. Сплошная пустыня. Она протянула Маше карточку: у самолета стояло несколько летчиков, сзади них не было видно ничего, кроме ровной степи.
 
   – Если тебе интересно, то мой муж вот этот, – показала Надя пальцем на стоявшего в центре группы маленького летчика с курчавыми волосами, петлицами полковника и тремя орденами на гимнастерке.
 
   Она сказала это мимоходом, хотя только для этого и вынула из сумки фотографию.
 
   Маша, несколько секунд подержав фотографию в руках, вернула ее, ничего не ответив. Надя открыла сумку и, небрежно бросив туда снимок, громко защелкнула ее.
 
   – Значит, ты вышла замуж, – задумчиво протянула Маша.
 
   – Значит, я вышла замуж, – сказала Надя. – Опасность миновала.
 
   – Да, я не хотела, чтобы Павел на тебе женился. – Маша поглядела Наде в глаза с той бесстрашной полудетской-полумужской прямотой, из-за которой Надя немножко побаивалась младшей сестры Павла и тогда, когда Маша была еще совсем девочкой.
 
   – А почему? – с вызовом спросила Надя.
 
   – А стоит ли сейчас об этом? – сказала Маша, не опуская глаз.
 
   Сейчас, когда Надя вышла замуж за другого человека, было бессмысленным объяснять, почему она не хотела, чтобы Надя вышла замуж за ее брата.
 
   – Павел сам виноват, – вдруг сказала Надя. – Когда я прочла, что он был ранен, я в первую минуту даже испугалась. Чувство к нему у меня и сейчас до конца не исчезло. Я спокойно могу признаться в этом тебе, потому что ты ему этого не передашь. Побоишься, что узнает и снова прибежит ко мне.
 
   – Не прибежит! – вставая со скамейки, враждебно сказала Маша. – Не надейся!
 
   Растерявшись от неожиданности, Надя тоже поднялась со скамейки и, словно защищаясь, прижала к груди сумочку.
 
   Но Маша вдруг вспомнила, что Надя, какая бы она ни была, все-таки рассказала ей о Павле из добрых побуждений, и это с ее стороны хорошо, а не плохо, и, быстро протянув Наде руку, сказала:
 
   – Не обращай внимания. Я погорячилась. Спасибо тебе за известие о Павле. Не сердись. До свиданья!
 
   Надя, не успев подумать, следует или не следует это делать, машинально пожала Маше руку, повернулась и пошла, с досадой чувствуя, что эта девчонка в конце их разговора неожиданно оказалась хозяйкой положения.
 
   А Маша, провожая Надю взглядом, уже беззлобно, но с облегчением подумала о том, что с этой удаляющейся женщиной отходит от их семьи что-то ненужное и чужое.
 
   Носильщик ждал Машу у камеры хранения багажа с билетом в руках и с выражением лица, намекавшим на тяжесть понесенных трудов.
 
   Место было жесткое. Маша, привернув на нижней полке, задремала и проснулась лишь через пять часов, в густых сумерках, перед самой Вязьмой. Ей стало неловко, что она так по-детски спала, вместо того чтобы в дороге считать часы и минуты. Времени осталось только на то, чтобы попытаться хоть немножко привести в порядок смявшийся, пока она спала, жакет, незаметно для соседей пальцами оттягивая его книзу за полы.
 
   Наконец поезд остановился в Вязьме. Маша наизусть знала из писем и рассказов Синцова, где он живет, и, выйдя с чемоданом на привокзальную площадь, сразу пошла вверх по улице, в конце потерей чернели луковицы пятиглавого собора.
 
   От собора следовало свернуть налево, по улице Луначарского, потом еще раз налево, в переулочек. Там в соседнем с типографией доме жил Синцов. Дом этот, стоявший в глубине двора, как и описывал его Синцов, был старый, каменный, двухэтажный, с несколькими одинаковыми подъездами, ни на одном из которых не было никаких надписей.
 
   – Кого вам? – окликнула Машу вошедшая во двор женщина с двумя кошелками в руках. – Дома нет. Ну, все равно, пойдемте, – сказала она, когда Маша ответила, что ищет Синцова.
 
   Женщина, а вслед за ней Маша вошли в крайний слева подъезд и, поднявшись на второй этаж, очутились в длинных и узких сенях с тремя одинаковыми дверями.
 
   Поставив в сенях обе кошелки и положив упавший на пол пучок лука на кухонный стол, рядом с примусом, женщина подергана среднюю дверь и сказала:
 
   – Я же говорю – нет его.
 
   Подойдя к правой двери, она достала из-под порога ключ, отворила дверь и скрылась за ней.
 
   – Входите же! – услышала ее голос оставшаяся в сенях Маша.
 
   Комната была маленькая, заставленная вещами. Главной вещью был большой дубовый буфет; второй главной вещью был комод. Остальное – мелочи: маленький круглый стол, еще столик – поменьше и еще – совсем маленький, очень маленькая бамбуковая этажерка и совсем маленькая плетеная подставка для цветов. Даже кровать и та была маленькая, вроде раскладушки, но накрытая белым пикейным одеялом с горкой подушек в изголовье.
 
   Женщина, которую Маша теперь разглядела, была небольшая, худая, нервная. Она с минуту пометалась по комнате, что-то куда-то кладя и перекладывая, потом повернулась к Маше, пригласила ее сесть и сама села на стул против нее.
 
   – Значит, вам Ивана Петровича? – сказала женщина, с интересом рассматривая Машу и как бы сверяясь с уже имевшимся у нее представлением.
 
   – Да, – сказала Маша и ничего не прибавила.
 
   – Иван Петрович говорил мне, что, может случиться, вы приедете, – сказала женщина, – спрашивал даже, могу ли я вас у себя устроить. Конечно, могу. Но Барсуков сейчас в Смоленске, на курсы уехал на неделю, так что можете и у него в комнате ночевать. Если вам надо будет, – добавила женщина без любопытства, с простой житейской рассудительностью.
 
   Женщина говорила о себе и Барсукове так, словно Маша заранее должна о них все знать. И Маша в самом деле заранее все это знала из писем Синцова. Знала, что Барсуков – литературный сотрудник и живет в соседней с Синцовым комнате. Знала, что женщину зовут Анной Андреевной, что она видела когда-то лучшие времена, была замужем, а сейчас живет одна, работает няней в родильном доме через день, а в свободное время ведет холостяцкое хозяйство Синцова и Барсукова. По мнению Синцова, она была человеком несчастным, но не озлобленным. Маша считала, что Синцов отличается полным незнанием людей, но сейчас ей казалось – ее нрав.
 
   – Может, чаю выпьете? – спросила женщина.
 
   – Нет, спасибо, Нина Андреевна.
 
   – А вы совсем как на фотографии, что у Ивана Петровича, – сказала женщина.
 
   Она продолжала неподвижно сидеть напротив Маши. У нее было худое и нервное морщинистое лицо с почти добела выцветшими большими голубыми глазами и стянутые пучком на затылке поседевшие и казавшиеся пыльными волосы.
 
   – А я ведь тоже была хорошенькая, вот не поверите! – Анна Андреевна потянулась к бамбуковой этажерочке и положила на с гол голубой бархатный, выцветший, как ее глаза, альбом.
 
   Не отдавая Маше в руки, она перелистала альбом и, открыв на одном из первых листов, пододвинула так, чтобы Маше было видно. В овальном вырезе молодая и совсем не худенькая женщина сидела на неудобном, узком диванчике рядом с пышноусым, нагловато глядевшим прямо перед собой офицером.
 
   – Это муж. Он в мировую войну одно время служил по провиантской части, – сказала Анна Андреевна, и Маша, увидев на карточке громадные прекрасные глаза молодой женщины, поняла, что след той былой красоты сохранился именно в нынешних, старых, выцветших голубых глазах, хотя о них, наверное, уже давно нельзя сказать, что они красивы.
 
   – Моего мужа расстреляла Чека, – сказала Анна Андреевна, закрыв альбом и положив его обратно на этажерку. – В двадцать первом году. За спекуляцию. Он уже ушел тогда от меня и уехал в Москву. Он мне и раньше изменял, почти с самой свадьбы. У нас не было детей, – добавила она, не то объясняя, почему он ей изменял, не то давая понять, что в их жизни вообще не было ничего хорошего. О том, что ее мужа расстреляла Чека, она сказала совсем равнодушно, как о чужом.
 
   Потом она вдруг сказала ту фразу, что Маша помнила из письма Синцова: что она видела когда-то лучшие времена, – но сказала это так безрадостно, что Маша поняла: слова относились только к тому, что она была когда-то моложе и богаче, а не к тому, что она была счастливей.
 
   И Маше стало грустно от мысли, что люди стареют и не всегда бывают счастливыми.
 
   – А вы думаете, Иван Петрович поздно вернется? – с запинкой называя так Синцова, спросила Маша. – Ведь сегодня суббота.
 
   – А для них что ж суббота? У них газета в воскресенье выходит. Они в субботу иногда в типографии до ночи сидят. Слышите, машина-то шумит?
 
   Маша прислушалась. Через открытое окно было слышно, как в соседнем доме что-то гудит и двигается.
 
   – Только он сегодня не в типографии. Он вчера в Комаров, в Комаровский колхоз, пошел. Сегодня к вечеру обещал вернуться. Они сейчас все так, на месте не сидят – уборочная скоро.
 
   – А далеко это Комарове? – спросила Маша, с тревогой подумав, что если далеко, то Синцов может и не вернуться сегодня.
 
   – Верст двадцать, – сказала Анна Андреевна и, приподняв на столе клеенку, вынула лежавший под ней ключ. – Вы пойдите у него отдохните, чего же вам тут сидеть-то?
 
   Открыв дверь комнаты Синцова, Маша переступила порог и нащупала рукой выключатель, о котором Анна Андреевна сказала, что он сразу же справа от двери. Машу охватила при этом такая робость, как будто если она отдернет сейчас руку от выключателя и сделает шаг обратно за порог, то в ее судьбе еще что-то можно будет переменить.
 
   Испытав это чувство, Маша подумала, что оно глупое, быстро повернула выключатель и шагнула вперед. Однако глупое чувство не проходило. Закрыв за собой дверь, она торопливо села на кончик стоявшего возле двери стула и только после этого начала рассматривать комнату.
 
   Под потолком висела электрическая лампа без абажура. В комнате стояли платяной шкаф, большой письменный стол, судя по всему, служивший и обеденным, два стула и большая кровать с никелированными шишечками. Маша вспомнила, как Синцов писал ей, что соседка насильно обменяла его раскладушку на кровать, уверяя, что на раскладушке такой большой мужчина не может поместиться.
 
   Для книг была устроена длинная самодельная полка – доска, подвешенная на двух веревках. Кроме того, много книг лежало на столе и на шкафу, а часть выглядывала из-под кровати.
 
   На подоконнике стоял горшок с резедой – любимым Машиным цветком.
 
   Над письменным столом висели две фотографии; на одной, старой, еще дореволюционной, был снят покойный отец Синцова – сельский учитель. Он выглядел на фотографии совсем молодым и был очень похож на сына. Другая фотография была Машина, с наивной, как ей теперь караюсь, надписью: «Ване Синцову с обещанием верной дружбы», – словно она хотела обязательно подчеркнуть, что ничего другого ему не обещает.
 
   «Вот дура-то! А он над столом повесил! И все три года уверен был, что приеду к нему».
 
   Сначала рассердившись за надпись на себя, теперь она рассердилась на Синцова, но долго сердиться не могла, потому что сразу же рассмеялась, увидев на шкафу атлас с торчавшими из него концами двух галстуков, заложенных туда, чтобы их прогладить.
 
   Книги, лежавшие на столе, были оттеснены налево и направо, к краям. Наверное, когда Синцов писал, он занимал локтями сразу три четверти стола.
 
   Книжная полка была подвешена не на веревках, а, как выяснилось, на двух электрические шнурах. На ней стояли книжка стихов, по прескверной синцовской привычке раскрытые и перегнутые на понравившихся стихотворениях. Полка висела низко, над самой кроватью, – наверное, для того, чтобы он, не вставая, мог своей длинной ручищей достать любую книжку.
 
   Заглянув в незапертый платяной шкаф, Маша увидела там две знакомые ей выстиранные и выглаженные синцовские рубашки. Одну он носил еще до того, как Маша уехала в Комсомольск, старенькая ковбойка, воротничок у нее посекся и был заштопан; вторая рубашка была белая, новая, – в ней Синцов в последний раз приезжал в Москву.
 
   В другом отделении висели пальто Синцова и два костюма: один – выходной, черный, в котором от приезжал в Москву, другой – коричневый, покупку которого Синцов юмористически описал ей год насад. Кажется, этот костюм был все-таки немножко лучше выл одного черного
 
   «А в чем же он ушел?» – подумала Маша, которой в эту минуту казалось, что у Синцова не может быть ничего неизвестного ей, а ей были известны только эти два висевших в шкафу костюма.
 
   У самой двери на гвозде, рядом с рукомойником, висело белоснежное, еще пахнувшее утюгом полотенце. На крышке рукомойника лежали зубная щетка, мыльница и зубной порошок, а под рукомойником на табуретке стоял таз.
 
   Маша вспомнила, что ей нужно помыться с дороги, бросила взгляд на чемодан, но не стала открывать его, а, сняв жакет и подобрав выбившиеся волосы, стала умываться, довольно пофыркивая в ладони и ежась от холодных струек, попадавших за расстегнутый воротничок блузки. Потом она взяла в руки хрустящее полотенце и прижала его к мокрым щекам.
 
   В эту минуту вошел Синцов.
 
   – Маша! – крикнул он таким голосом, что она непугливо отступила на шаг, чувствуя, как капелька воды течет по носу.
 
   Зажав в загорелой руке парусиновую фуражку, Синцов стоял на пороге – большой, веселый, в расстегнутой у ворота полотняной косоворотке, в юнгштурмовских зеленых галифе и сапогах.
 
   Вся эта одежда была большая, широкая, по росту ему, и, по сравнению с его нелепыми, куртузыми костюмами, шла ему просто необыкновенно.
 
   Обветренное лицо его дышало здоровьем. Белые зубы весело блестели, и казалось, что пахнет от него свежим сеном, несколько былинок которого торчали у него в волосах.
 
   И хотя Маша с самого утра предчувствовала, что все уже решено, но окончательно решенным все сказалось только сейчас. Синцов все еще стоял не двигаясь, и она первая сделала два легких, быстрых шага навстречу ему и первая обняла его за шею.
 
   Завтракали поздно, около полудня, втроем – Синцов, Маша и Анна Андреевна. Утром Маша вышла и увидела на столе в сенях крынку с топленым молоком и две глиняные миски – одну с редиской, луком и огурцами, другую с клубникой. Тронутая этой заботой, Маша пригласила завтракать отнекивавшуюся Анну Андреевну.
 
   Анна Андреевна сначала сидела молча и как на иголках. Она досадовала на себя, что не отказалась завтракать с ними.
 
   На самом деле она нисколько не мешала Синцову и Маше, потому что они были вдвоем до ее прихода и знали, что снова будут вдвоем сразу же, как только она уйдет. А ненадолго и добровольно принятая на себя в присутствии третьего человека сдержанность, наполненная воспоминаниями и предчувствиями, вносила лишь особую прелесть в их первый завтрак в этой комнате.
 
   За завтраком больше всего говорили об Артемьеве. Синцов так подробно расспрашивал о нем, о его письмах и о тем, каким именно тоном сказала Надя про его решение, что Маша устыдилась: она вчера отдалась своей неприязни к Наде и из-за этого даже не попросила у нее дать прочесть глазами то место письма Надиного мужа, где речь шла о Павле.
 
   – Боже ты мой! – сказала Анна Андреевна, услышав, что брат Маши был ранен. – Опять война!
 
   И две маленькие непритворные слезинки выкатились из ее выцветших голубых глаз.
 
   – Ну, какая же это война! – успокоительно сказала Маша. – Это пограничный конфликт.
 
   – Ах, не говорите вы мне этого! – сказала Анна Андреевна. – Вы еще такая молодая!
 
   – Я три года прожила на Дальнем Востоке, – сказала Маша. – Там всегда пограничные конфликты.
 
   – Ах, не говорите, не говорите, вы еще такая молодая! – настаивала на своем Анна Андреевна, качая головой и тихонько поламывая пальцы так, словно неотвратимое несчастье было уже совсем рядом.
 
   – Главное, что он хотя и был ранен, но теперь уже совершенно здоров, – вмешался в разговор Синцов. – Это она тебе точно сказала? – обратился он к Маше.
 
   – Точно. Два раза повторила. И я думаю, что он ранен в руку, поэтому его второе письмо было на машинке.
 
   – Ты матери не говорила?
 
   – Нет, и не буду. Пускай сам напишет.
 
   – А он не напишет.
 
   Синцов встал из-за стола и прошелся по комнате, поскрипывая сапогами. Маша утром отговорила его от облачения в черный костюм и заставила надеть все то, в чем увидела его вчера вечером.
 
   – А все-таки в интересные места попал Павел, в очень интересные, – сказал Синцов.
 
   Маша, которая считала в порядке вещей, что ее брат уже давно военный и всю жизнь будет им, с удивлением посмотрела на Синцова. В выражении его лица она прочла что-то новое для себя, чего она не знала и о чем они еще никогда не говорили с ним.
 
   – Интересно, что он сейчас там делает? – Синцов снова сел за стол и, взяв заложенную за чернильницу маленькую старую фотографию Артемьева, долго глядел на нее.
 
   – Сейчас там, на Дальнем Востоке, уже шестой час вечера, – сказала Маша.
 
   Синцов продолжал сидеть молча, он думал о том, насколько велик на самом деле этот конфликт в Монголии, о котором в газетах писали так, что ничего толком нельзя было понять.
 
   После завтрака Синцов и Маша стали собираться за город – погулять и выкупаться.
 
   – Хоть покажу тебе, где у нас купаются, – сказал Синцов. – А то, наверно, буду всю неделю приходить только затемно, так вместе и не сходим!
 
   Они уже решили, что Маша останется здесь сразу на него неделю. А и следующее воскресенье они съездят в Москву вместе.
 
   Напевая: «Чижик-пыжик, где ты был…». Маша гладила на письменном столе Синцова свое синенькое летнее платье. Анна
 
   Андреевна только что ушла, оказав последнюю за утро услугу – дав свой утюг.
 
   – Ну что, чижик, попал в клетку? – спросил Синцов, по требованию Маши одну за другой доставая с полки и разгибая книжки стихов.
 
   – Это ты что, о себе? – Маша рассмеялась.
 
   – Чему ты смеешься?
 
   – Собственным мыслям.
 
   – Каким?
 
   – Старым и глупым. А каким – не скажу!
 
   Она снова рассмеялась и, выставив Синцова из комнаты, надела синенькое платье и довольно долго вертелась перед единственным стареньким зеркалом, которое почему-то было вставлено в самый верх створки гардероба. Для того чтобы смотреться в зеркало, пришлось влезть на стул, с которого ее нетерпеливо снял заждавшийся в сенях Синцов.
 
   – Пойдем! Надо еще дать телеграмму маме, что ты завтра не вернешься.
 
   – И послезавтра!
 
   – И после послезавтра.
 
   – И после после после послезавтра! – пропела Маша на мотив собственного сочинения – ей хотелось дурить.
 
   – Когда я был маленьким, – сказал Синцов, – мне казалось, что я знаю тайну телеграфа. Я думал, что телеграммы, скатанные в трубочку, летят из города в город прямо по проводам, но только так быстро, что никто этого не видит. И я все смотрел на провода и старался увидеть. И мне даже иногда казалось, что я вижу, как они очень-очень быстро перескакивают от столба к столбу.
 
   – Ты что-нибудь пишешь сейчас? – спросила Маша.
 
   Слова Синцова о том, как по проволоке летят телеграммы, показались ей поэтичными, и она вспомнила о его неудавшейся, изорванной повести.
 
   – Нет, ничего не пишу, – испуганно отозвался Синцов, подумав, что изорванная повесть была тем единственным, о чем не надо было говорить даже Маше. – Пойдем!
 
   – Нет, теперь подожди, – сказала Маша, освобождаясь из его рук, вдруг становясь серьезной и, вместо того чтобы идти, усаживаясь на стул. – И ты сядь.
 
   Он недоуменно, но послушно сел против нее.
 
   – Знаешь, – сказала Маша, кладя руку на его колено и удерживая Синцова так решительно, словно им никак нельзя было уйти из этой комнаты, прежде чем она не скажет того, что хотела. – Ты мне писал в Комсомольск такие письма, что мне сейчас кажется, я даже лучше знаю тебя, чем если б жила все время где-нибудь рядом с тобой.
 
   – Ну, это как сказать!
 
   – Нет, именно так, – сосредоточенно сказала Маша, недовольная тем, что он перебил ее. – Но знаешь что?
 
   – Что?
 
   – Все-таки это неверное чувство.
 
   – Почему?
 
   – Потому что это неправда. Мне кажется, что я все знаю о тебе, а на самом деле я даже не знаю, что ты делал вчера. Когда я тебя увидела, ты вошел веселый и чем-то очень довольный.
 
   – Я увидел тебя.
 
   – Нет, нет, ты уже и до этого был чем-то очень доволен. Разве это не правда?
 
   – Правда, – улыбнулся Срнцов. – У меня был вчера хороший для газетчика день, хорошие дела…
 
   Он хотел продолжать, но Маша ею перебита:
 
   – Вот видишь, а я не знаю, какие дела. Я даже тебя не спросила. А все потому, что вообразила, что я тебя вообще очень хорошо знаю. Вообще…
 
   Она повторила это слово с презрением.
 
   – А я должна знать каждый твой день, каждое твое дело. Каждое. Понимаешь?
 
   – Понимаю.
 
   Он улыбнулся своей доброй и действительно понимающей улыбкой и хотел встать.
 
   – Нет, подожди, – она снова придержала его за колено. – Мне стыдно, и я никуда не хочу идти, пока ты мне не расскажешь про свои вчерашние дела.
 
   – Ах, Маша, Маша, – сказал Синцов, вставал, несмотря на ее сопротивление, и приподнимая ее со стула за локти, – что ты спешишь? Ты же ко мне не на свидание приехала.
 
   Маша почувствовала в его голосе силу и твердость и даже грусть, словно предупреждавшую, что вместе им придется знать не только одно то радостное, о чем думала сейчас она сама.