Пройдя по тексту раз, другой, мы увлеклись (может быть, это был единственный случай, когда партнер для каждого из нас так много значил) и что-то вроде получилось.
   В окружении своих помощников и стажеров вернулся Михаил Ильич, все они были в добром настроении: шутили, улыбались. И, наверное, именно это разрешило нам повторить, но уже при них, наш репетиционный вариант. Однако ни словом не обмолвясь о нем, мы с Баталовым пустились воплощать задачи Ромма: Баталов в образе Ильи, я — Гусева.
   Несмотря на то, что это был Ромм, который сам умел и любил шутить и смеяться, наглость нашего поступка была чудовищной. Творческая шалость — это одно. Но розыгрыш... даже заговор... Это уже нечто иное...
   Михаил Ильич смотрел, и на лице его не было ни удивления, ни настороженности. Наверное, тот азарт, с которым мы все это проделали, помог скрыть обман, и лица наши в этой диверсии были «всамделишными». Он, ничего не заподозрив, не открыв подлога, все принял за чистую монету, тогда как взгляды всех сидящих за Михаилом Ильичом были очень красноречивы и не сулили нам ничего доброго. Завершив, мы с нейтрально-скучными физиономиями уставились на Ромма, как обычно делали это всякий раз после репетиционного поиска какой-нибудь сцены. Ромм закурил, поморгал глазами, вроде соринку выгоняя, помолчал еще какое-то время, поправил сигарету и сказал, непривычно коротко и сухо:
   — Так, хорошо... Лика, передайте Лаврову — я задержусь. — И, немного помолчав: — Неужели я произвожу впечатление круглого идиота?.. Вы как дети... Давайте работать, у нас и без того времени в обрез...
   Этот день был трудным. Нервы были напряжены. Все шло через пень-колоду. Мы говорили, спорили, тон повышался. Должно быть, каждому казалось: чем громче будет он излагать свою позицию, тем основательней, справедливей и до конца убедит всех в ее правоте. Ор стоял ужасный — все говорили, но никто не слушал... Всегда ведь легче кричать, чем слушать и понимать другого.
   Давно прошли те полчаса, в которые мы должны были обрести покой, себя и локоть товарища-партнера. Но я продолжал требовать ансамбля, жесткости и общности в отборе выразительных средств, деталей. Баталов утверждал одержимость, исключительность натуры своего героя. Я пытался возражать: на разных языках мы говорим, мол. Мою настойчивость Алеша оценил как хамство. И что-то резкое бросил мне в лицо. Таня Лаврова, сидевшая до этого времени молча, вдруг так же молча выглянула на меня... ах, если бы она так играла в фильме... Я проскрипел, как звероящер, веря в свою правоту:
   — Таких партнеров... впервые вижу!
   Баталов побелел, как лист бумаги, на котором принуждают написать заявление «по собственному желанию», сжал кисть Лавровой и громко произнес то, что Таня говорила только взглядом. Я продолжал сидеть. Сгустилось все, нависла ссора. Стоя поодаль, Михаил Ильич то с грустью смотрел на своих взъяренных творческим экстазом актеров, то принимался как-то пусто и безвыходно рассматривать дымящуюся сигарету. Очевидно, были бы второй и третий заходы нашего так «славно наладившегося общения», но в тишине прозвучал вдруг голос Михаила Ильича:
   — Отмените съемку. Мы не готовы... то есть готовы, но несколько к другому. Остаются актеры, остальные свободны... Алеша, Таня, сюда, пожалуйста... Кеша, Кеша, куда вы... останьтесь.
   Ни тени недовольства. И только слишком уж тихая сдержанность, закрытая умиротворенность, осевшая за его очками, спрятавшись за холодом стекла, могла рассказать об истинной цене этой минуты.
   — Алеша, я слушаю вас. Что тревожит, кто мешает, что теснит, скажите мне... Присядьте, Кеша... Таня, вы тоже не молчите...
   В этом диалоге я «в рот воды набрал» и был как понятой. Долгие два часа Михаил Ильич и Алексей Баталов говорили не спеша, по-мужски серьезно, без лишних слов («простите... мне кажется... позволю себе заметить») и прочих любезностей. Вскоре я ушел и многого не слышал, но знаю лишь одно: все, что в фильме есть хорошего, — все родилось после этой беседы. И план был выполнен. И мы, актеры, терпимее друг к другу стали... «расчистив путь для дружбы впереди».
 
   Совершенно не помню Ромма сидящим на съемочной площадке. Не мог же он, в самом деле, снимая долгий фильм, ни разу не присесть в павильоне! И тем не менее память упорно представляет его стоящим у камеры, тихо говорящим или показывающим что-то актерам, но обязательно на ногах. И это не запоздалая галлюцинация, нет, так оно и было. Не знаю, чем это объяснить — должно быть, поиск сцены или сама съемка того, что уже найдено, возбуждали его, оставляя на ногах.
   Но однажды в павильоне (это был вестибюль клиники, где встречаются Леля и Куликов, пришедшие проведать больного Гусева) он вытянуто лежал на скамье у стены. Это было невероятно, этого не могло быть... Михаил Ильич должен был стоять... но он... лежал. В павильоне было тихо, все потерянно глядели, стоя какими-то осиротевшими, одинокими группами, тогда как все должно было кипеть, должна была стоять всегдашняя, предшествующая съемке атмосфера деловой торопливости... и ничего этого не было — было пусто, гулко. Он лежал худой, с закрытыми глазами. На него неудобно было почему-то смотреть — это была беда. Он много курил, и нагрузка последних, уплотненных съемочных дней не могла не сказаться. У него схватило сердце — он лежал. Говорили шепотом, передвигались тихо, на носках, хотя об этом никто и не просил. И вдруг в этой тишине голос Михаила Ильича позвал:
   — Лика! Проверьте, пожалуйста, заделывают ли художники стык на потолке: с той точки, с которой мы будем снимать, он будет виден.
   — Да-а-а, Михаил Ильич, — заикаясь, на очень низких тонах, подчеркнуто спокойно ответила ассистент. — Эту щель замажем... э-э-э сейчас... э-э-э... — И, не договорив, умолкла.
   Михаил Ильич улыбнулся, облегченно глубоко вздохнул, поднялся...
   Все выжидающе серьезно уставились на него. А он, словно не было никакой боли, сел и в свою очередь воззрился на нас. Это были славные, никем не запланированные тихие смотрины. Затем, уже вставая, Михаил Ильич, сказал:
   — Ну, довольно симулировать и глазеть, давайте работать!
   И все закипело, задвигалось, обрело добрый, светлый смысл — его любили все, и каждый был рад в душе, что он опять на ногах, — значит, все хорошо.
   На съемочной площадке бывают дни необъяснимо удачные, когда все вяжется, выстраивается вроде само по себе, без видимых усилий достигаются в общении с другими, в управлении самим собой результаты, которых в другое время, даже напрягшись, уступая всем и во всем, нервничая или, напротив, сдерживая себя, никогда не достигнешь.
   В такие удручающие смены временами прибегаешь к приемам в работе совсем неблаговидным, противным, порой просто врешь, хотя крайней необходимости в этом и нет. Но врешь, сознательно ли, оголтело ли, закусив удила, совершенно не задумываясь, что за ложь когда-нибудь надо будет платить втридорога... Я тоже это практиковал, и однажды происходило это так:
   — Михаил Ильич, — обратился я к режиссеру с очень честным лицом. — Вы позавчера предлагали фразу эту вымарать или заменить другой. Так что же, мы ее оставляем, что ли?
   — Ничего такого я не предлагал, не выдумывайте! Если фраза неудобна вам, так и скажите. Это избавит вас от труда хитрить и придумывать всякие небылицы.
   Обрадовавшись, что достиг своего, я впопыхах предложил какую-то новую фразу вместо неугодной мне. Михаил Ильич спокойно выслушал, не выразив ни удивления, ни желания заорать, затопать ногами или кинуться вон из павильона, что было бы вполне оправданно в тот нескладный день.
   Ничего такого не происходило. Напротив, все было тихо, и взгляд был тих, и нигде ничего не дрожало, не дергалось на его лице. Иногда мне думалось, что, если бы Михаил Ильич вдруг оказался на фронте, он наверняка был бы прекрасным сапером и запросто обезвреживал бы любые мины.
   — Дорогой Кеша! — сказал он тоном обращения к юбиляру, которого совсем не хочется приветствовать, но надо. — Хрен редьки не слаще, зачем же наскоро что-то вписывать, если мы только что выбросили такое же? Совсем это ни к чему. Давайте просто удалим эту фразу и все — она действительно ничего не дает. Но не будем спешить ни с какими скороспелыми нововведениями. Как показывает жизнь, ничего доброго они не приносят. Вот вам! — Он полоснул карандашом по той фразе. — Устраивает? Ну, вот и прекрасно.
 
   Снимая для фильма сцены с набившим оскомину, пресловутым любовным треугольником, а на сей раз он не только традиционен, но и нов тем, что они все дружны, умны, тонки и интеллигентны, нужно было решать, кто как ведет себя в этой сложной сложности, где и что выявляет собой.
   Фильм шел давно, и многое забылось очевидно. Я напомню все эти в общем-то простые, несколько лишь запутанные самими молодыми людьми их отношения.
   Митя Гусев (А. Баталов) «сгорал» на работе. Он не считался не только с собой, но и со своей нежной подругой, умной и женственной Лелей (Т. Лаврова). В конце концов ей это надоело и она ушла от него, порвала с ним. У этого же «облученного» Мити есть друг Илья, к которому он в трудные минуты работы и жизни (а для Мити это синонимы) обращается за помощью и советами, так как Илья, ни много ни мало, физик-теоретик, обладающий недюжинным умом и тоже безмерно талантлив, хоть и не укушен бациллой одержимости. Этот добрый, ироничный Илья (И. Смоктуновский) имел неловкость (пожалуй, больше неосторожность) полюбить ушедшую от Гусева Лелю. Леля ответила взаимностью (это тоже бывает в жизни), решила даже выйти за него замуж, однако затаила (может быть, неосознанно) тепло привязанности к одержимому до фанатизма, талантливому физику-экспериментатору Мите Гусеву. (И это тоже бывает — экспериментаторы есть экспериментаторы, никуда уж от этого не уйдешь).
   Зритель застает дружную троицу в самое половодье всех этих сомнений и чувств, в то критическое время, когда надо наконец выбрать берег, один единственный и необходимый, пристать, выйти на него, разбить шалаш любви и... начать, может быть, сожалеть и сомневаться, тот ли это оказался берег и не сигануть ли с обрыва, да вплавь до противоположного. Все это было в схеме сценария. И Михаил Ильич буквально домогался от нас доброго, до бережливости чуткого отношения одного к другому в этой любовной чехарде. Однако и без тени сантимента и сожаления к «третьему лишнему», Илье. Лаврова же и Баталов неожиданно обнаружили столь странное представление о добре и чуткости вообще, а ко мне в частности, что, при всем желании, я не мог согласиться с ними. Да, конечно, никакого сусально-показного сочувствия не нужно, но корректность поведения их со мной — элементарный такт, говорящий об их высоких нравственных качествах, мне казалось, был просто необходим. Иначе каким образом могла проявить себя и вообще состояться та высокая одухотворенность, к которой нас так долго призывал наш режиссер Михаил Ромм?
   Вот сцена у телеграфа, какой она репетировалась, была заснята. Их трое. Они стоят и молчат (это лучшее место — молчат). Какое напряжение, такт и неловкость одновременно! Экспериментатору, которому Леля дарила нежность раньше, она предложила вдруг: «Митя, может, зайдем, поговорим?» Митя ответил, как и подобает ответить герою, не утруждающему себя никакими там сомнениями и любезностями: зайдем. Предельно просто, но отнюдь не односложно. Там, внутри этого слова, надо полагать, много-много всего и, может быть, даже такого, что нам и понять-то не дано. Исключительность натуры — здесь уж ничего не попишешь. Любимому теперь она сказала: «Илья, подожди нас здесь». Округлив глаза, теоретик безропотно остался ждать. С фанерными лицами Гусев и Леля ушли. Я смотрел, как они уходят, и мне стало не по себе... неуютно стало. Если речь идет о тонко думающих и так же чувствующих людях, то те ли измерения их человеческих начал мы привнесли с собой??? Я уже готов был насторожить Михаила Ильича своими сомнениями, но сцена не моя и смена не моя, единственное, что было мое, — это мнение. И я промолчал, оставшись в полном недоумении: как же это они, бедняжки, будут выпутываться теперь? Их долго не было. Во все происходившее там зритель был посвящен длинной сценой. И вот настало время если не выпутываться, то уж выкручиваться. Они вышли. И, надо признаться, деревянности на их лицах поубавилось, и поубавилось изрядно. Как у тонко чувствующих и нервно организованных натур, боящихся ранить своего друга и жениха, на их лицах появилось и нечто новое, но такое, чему не сразу подыщешь определение. Что-то вроде: «Ну, мы сейчас тебе врежем между глаз». О-о-о, очень тонкие интеллигентные люди! А главное — одухотворенные. Ироничный Илья, видя столь нежное надвигающееся на него выражение лица своей строптивой невесты, моментально сник и, идя им навстречу, обиженно воскликнул: «Товарищи, я хочу спать!» — «А мы все решили, Илюша, — говорит Леля. — Я выхожу за Митю замуж».
   Ну, что тут говорить! Более подходящего момента и повода покорчить всякие разные рожи просто не бывает. Я добросовестно и честно все это проделал. Правда, не скажу, чтоб это принесло уж очень большую радость. Скорее, напротив, ощущение неумного, ненужного кривляния неуютным грузом осело в душе.
   Отсняли сцену, заканчивался рабочий день. Осветители и операторская группа укладывали, двигали свои огромные светильники. Ладно скроенные парни уносили на своих плечах, как дрессировщики уснувших удавов, толстые мотки электрокабеля. Время странного соседства усталости и оживленности сборов. Творчество — хорошо, но дом и отдых после душного павильона — тоже недурно.
   Михаил Ильич оговаривал, что нужно будет делать завтра. Он повернулся к оператору Герману Лаврову и сказал:
   — Начало «треугольника», проход по улице Горького и у витрины... и, пожалуй, все. Вы что-то хотите оказать, Кеша? Да, Лика, узнайте, пожалуйста, не случилось ли что с Храбровицким, почему его опять нет?.. Извините, так что вы?
   — Не по душе мне отснятое сейчас. Вы же говорите: они добрые, современные, так почему столько злой остроты во мне и в них? Ну, допустим, они это делают достойно, Бог с ними, но я-то светлый, легкий, честный, почему бы мне не выслушать их спокойно и, глядя на их злорадные лица (кстати, они именно такие...), безудержно, светло и ясно засмеяться, чего они уж никак не могли ожидать, погрязши в себялюбии и эгоизме... — И я засмеялся, правда, поначалу с несколько перепуганным лицом, понимая, что слишком уж много беру на себя, но потом осмелел.
   Я смеялся, двигался, показывая, как бы я это все проделывал перед Лелей и Гусевым. Нет ли в этом более доброго, открытого и честного хода? Пятью минутами раньше она была моей невестой! Где же ее трогательность, ее ум, женская чуткость, в конце концов? Хотелось бы, чтобы они сами были обескуражены и своим поступком, и тем, как просто, без тени зла и ревности ведет себя Илья. Кстати, и фраза его: «Ну, с тобой не соскучишься!»— тогда будет звучать без упрека, а по-человечески просто.
   Я закончил и попеременно вопрошал взглядом то Михаила Ильича, то Лаврова.
   Мягко, несколько грустно глядя на Германа, Ромм сказал:
   — Он прав.
   Тихо улыбнулся, помолчал, как бы говоря: «Ну что, не говорил я вам?» — и вслух сказал определенно.
   — Он прав. Ничего не могу сказать.
   Я не предполагал подобной реакции на мою тираду и был порядком смущен.
   — Вы правы, Кеша. Какая жалость, что нет здесь Леши и Тани!
   С этого момента мы уже всегда были единомышленниками. Я был горд и счастлив, оказавшись невольным толчком этому. Группа намного отставала в плане, и мы не пересняли сцену на телеграфе. Но заряд той редкой минуты взволнованности Михаила Ильича дал свои живые ростки в последующем материале фильма.
   Готовый фильм мы увезли на Международный кинофестиваль в Чехословакию. Влажный ночной воздух Карловых Вар. Темная котловина, окаймленная горами, своей чудовищной пастью поглотила город с празднично расцвеченным кинофестивалем. Издали иллюминация фестиваля выглядит маленькой туманностью, а отдельные мощные прожекторы — брошенными жемчужинами на сочном темном бархате. Они как бы знаменовали собой присутствие на этом фестивале немногих мировых кинозвезд. Редкая запоздалая машина со стороны Праги светом своих фар вспарывала сгустившиеся сумерки, отгоняя куда-то в провал темноты тишину и уютное журчание быстрой мелкой речушки, полной едва ли не ручной форели.
   Там, внизу, куда спешит машина, сейчас душно. Здесь свежо. Прознав это от старожилов, Михаил Ильич и я решили перед сном пройтись по безлюдной дороге в гору. Однако вскоре выяснилось, что желающих окунуться в нежную прохладу ночи не так уж и мало. Оказалось, мы набрели на маршрут «дистрофиков», жаждущих сбросить лишние килограммы, и они грузно проплывали мимо... Было забавно слышать звуковую мозаику, наплывающую из темноты, то чешской, то польской, то немецкой речи.
   И вдруг пахнуло Родиной, темнота подарила до слез знакомое слово «план», и «три богатыря в ночи» пронесли спокойную тревогу о завышенном планировании. «Наши на водах!» — и на отдыхе думают о работе... Не оставила в этот вечер забота о своем труде и нас. Точнее, меня. Я только не мог найти повода начать говорить, а он был нужен, потому что у меня был уж очень своеобразный взгляд на мой труд и на его оценку, каюсь. Мне и сейчас не очень-то ловко писать об этом, но, собираясь рассказывать о Ромме и своей работе с ним, мне показалось, что здесь-то уж врать совсем ни к чему. Буду говорить лишь правду. И вот она, эта правда, вот эти мысли.
   На подобном мировом форуме кино я был впервые. И очевидный успех наших «Девяти дней» меня взволновал. И волнение мое не стало меньшим оттого, что успех этот во многом отождествляли с успехом моей работы в этом фильме, то есть образом Ильи Куликова. Это-то и не давало мне покоя. Я был возбужден. Хотя фестиваль только-только начался и лишь набирал темп, однако это не мешало многим после просмотра наших «Дней» поздравить меня с премией за лучшее исполнение мужской роли. Приятные симптомы эти сыпались всюду, и много раз при Михаиле Ильиче. И я видел, что он был рад. Это меня подбодрило, и я решил поговорить с ним.
   Было темно, мы медленно брели в гору. То болтали о чем-то незначимом, то молчали, слушая удаляющийся заливистый девичий смех... И, переждав его, я запрокинул голову и слишком уж безразлично спросил:
   — Интересно, будет завтра дождь?..
   Из темноты никаких метеорологических прогнозов не последовало. Зачем я сунулся с этим дождем? И глупо и не нужно. С другого же хотел начать!
   — У вас ревматизм, что ли? — прозвучала вдруг простая заинтересованность, и я без всяких подходов, обиняков и этой моей доморощенной хитрости, порой смахивающей на досадно перезревшую глупость, рассказал Михаилу Ильичу, что я, к сожалению, слишком поздно пришел в кинематограф, и мне нужно спешить утвердиться в нем, и эта моя премия на фестивале будет первой ласточкой, которая поможет мне получить, наконец-то, отдельную квартиру.
   Пауза после моих слов была большой. Я бы даже сказал, пугающе большой. Она затянулась. Но, представляете, выпалить все это единым духом, даже несколько задохнуться от этих прелестных планов, и вдруг в ответ ничего не звучит, ничего не происходит. Я краем глаза косил в сторону Михаила Ильича. Нет, он здесь, все так же спокойно шел рядом, но странно, как-то безразлично шел, совсем безучастно, вроде мы случайно оказались рядом. Мне не понравилось, как он шел.
   — Вы прелестный артист, Кеша! — И я подумал, что он не так уж плохо шел. Мне, должно быть, просто показалось. — Это бесспорно, и я не понимаю, почему вы озабочены. Вы уже утвердились, утвердились основательно. Вам ли заботиться об этом... И я не думаю, что выделение вам квартиры нужно ставить в зависимость от успеха фильма или роли. Это различные вещи. И затем: ваш личный успех в нашем фильме и остается вашим, даже при получении премии фильмом. Надеяться же на получение премии за лучшую мужскую роль, извините, Кеша, глупо, две премии фильму не дадут. Другого же фильма с темой, столь необходимой сейчас, на фестивале не будет. Это ясно по тому, что мы уже посмотрели. Все устремились к альковным отношениям, к раздеванию женщин, и это само по себе недурно, но сегодня... — В темноте это «сегодня», хотя и было сказано так же просто, как и все другое, вдруг зависло и осталось. — Сегодня есть вещи много важнее.
   Он замолк, молчал и я. Мне нечего было возразить ему, хотя получить отдельную квартиру мне хотелось очень!
   — Идемте, выпьем воды какой-нибудь.
   Бестолковая забубенность или забубенная бестолковость (что сути не меняет) — то и другое довольно точно отражает жизнь ночного бара «Флорентина» в Карловых Варах. Во всяком случае, тот вечер я воспринял именно так. Сидишь в этом баре, пьешь «оранж-джюс», что на обычном языке означает всего-навсего апельсиновый сок, танцуешь или просто глазеешь на точно тем же занятый люд. И все это вместе составляет внепрограммное, свободное общение съехавшихся сюда кинематографистов мира. Неистовствующий джаз в центре акустической центрифугой разбросал всех по углам и дальним стенам зала. Нам указали свободный столик в соседстве с эпицентром этого испытания звуком. Создавалось впечатление, что музыканты получали прогрессивку за громкость или был брошен клич: «Не давайте им болтать! Вдарьте так, чтоб, повскакав с мест, все ринулись в пляс. Пусть порастрясутся!» Некоторое время мы ошалело смотрели друг на друга, и со стороны это могло выглядеть как: «О, а ты как попал сюда? И чего нам не хватало там в горах?» Михаил Ильич что-то прокричал в ухо снизошедшему до нагловатого безразличия официанту, и тот, выпрямившись этаким разочарованным принцем, постоял мгновение и пошел, унося явное нежелание исполнять столь прозаический безалкогольный заказ, как две воды.
   Оркестр продолжал терроризировать взвинченных кинематографистов, наивно и старомодно предполагавших, что из всех известных стихийных бедствий — всяких там наводнений, извержений и обледенений — кино все еще не утратило первенства. Я же думаю, что подобное убеждение могло оставаться лишь до встречи с тем оркестром, не дольше.
   Может быть, это громогласное зло само по себе и не стоило того, чтобы о нем надо было так много говорить, если бы оно не было слишком ощутимым признаком здоровья нации, с одной стороны, и причиной неожиданного открытия — о чем, собственно, я и собираюсь рассказать, — с другой.
   Михаил Ильич оставался спокойным. Жестом, пантомимически, призвал меня к терпению — мол, в этом вое слов не разберешь, а вот будет у них пауза, перерыв... устанут они... — он кивнул в сторону громкозвуковых умельцев... — вот тогда мы поговорим...
   Видя, что связь между нами установлена без потерь и искажений, он легко и так же беззвучно добавил:
   — Не огорчайтесь. Их надолго не хватит.
   И уютно расположился для выжидания. Я взглянул на оркестрантов.
   Невероятно! Нас «подслушали» — молодой красивый чех, тромбонист, ожидавший своего вступления, улыбаясь, отрицательно замотал головой: «И не ждите, мол, этого не будет!» И, извинившись так же пантомимически, как это делал Ромм, азартно облизнул губы, направил жерло своего инструмента на наш столик, обдав нас каскадом сверляще-пронизывающих трелей. Мы, хохоча, отпрянули в своих креслах.
   Странно, но с этого момента нас уже не смущала ни громкость оркестра, ни ожидание воды, ни то, что мы не одни; скорее, напротив — мы обрели себя в этой ночной общности людей, ритмов и звуков. Стало легко. Мы перестали ждать. Михаил Ильич, слегка «пританцовывая» кистью руки в такт этой вдруг ставшей славной музыке, все так же немо поведал мне:
   — Вот видите, Кеша, как все зависит от самих себя. Пятью минутами раньше мы пришли сюда едва ли не с требованием «сделайте нам тихо, мы талантливы, одарены, а все это нам мешает». И что же теперь? Все на прежних местах, и вместе с тем изменилось все. И прежде всего изменились мы. И воспринимаем все совсем иначе. Сейчас нам принесут воды, и принесет тот официант, который вам чем-то не понравился. И вот здесь-то вы были не правы, Кеша. Если уж просишь воды, то не смотри, с какой рожей тебе ее дают.
 
   Редко, ох как редко мы, актеры, после того как фильм уже отснят, можем позволить себе, да и просто захотеть, например, такое: позвонить режиссеру, с которым работал в этом фильме, и без тени неловкости или боязни быть бестактным, или непонятым, или, того хуже, с трудом терпимым, даже по телефону, вдруг заявить:
   — Михаил Ильич? Мне бы хотелось вас повидать. Да к тому же и голоден я изрядно. Можно, надеюсь?
   После небольшой напряженной паузы, в которой нетрудно было предположить, как на другом конце провода по голосу стараются определить, кто же этот нагловатый тип, следовал миролюбивый, хотя и недоумевающий вопрос:
   — Позвольте узнать, кто этот голодающий?
   — Это я...
   — Ну, что же... довольно исчерпывающе и интересно. И тем не менее не могли бы... не могли бы поконкретнее?..
   — Это я, Илья Куликов. Илья Александрович Куликов.
   — Э... э... Илья Александрович Куликов... Позвольте, какой Куликов, Куликов?..
   В тоне прослушивалось, как перебирались в памяти все Ильи, все Куликовы, какие есть, были и могли бы быть с таким вот наглым голосом. И вдруг крик босого, наступившего на лягушку:
   — Кеша! Долго вы будете водить меня за нос? Вы в Москве? Ну, приезжайте, приезжайте, жду вас. Леля! — кричит он, не бросая трубку. — К нам набивается и готов пожаловать Смоктуновский. Требует, чтобы ты его кормила. Он, как всегда, голоден.