Сигаретный дым все более сгущался. В ушах гудело. Хозяйка, при знакомстве назвавшая себя «властью на местах», бдительно следила за тем, чтобы паузы между полными и пустыми рюмками были сведены к минимуму, и оттого, должно быть, помещение довольно скоро стало непомерно большим и гулким, и людей откуда-то понабежало незаметно (правда, припомнить хотя бы одного из вновь пришедших я, честно говоря, не смог бы). Я пытался было подняться, с тем чтобы пойти поскорее увидеть именно в Домбровке все эти вездесущие «пригорки-ручейки», но... каждый раз в руке у меня оказывалась полная рюмка, содержимое которой я только что выпивал! Совершенно обалдев от этого наваждения, я вдруг несуразно громко заорал (наверное, с тем чтобы во всех отдаленных концах зала тоже было слышно):
   — Вот эта уж последняя и все!
   — Так мало — не позволим, — убаюкивающе-демократически прозвучало рядом, и рюмка снова была полна.
   — А не помните ли вы название деревни по-немецки? — почему-то хором, в унисон проорали какие-то бородатые близнецы.
   — Почему же это я не помню, интересно... ничего себе, нашли тупоголового Емелю — помню, и даже очень хорошо помню — Домирау!
   Слово будто обожгло — все враз с шумом встали, в сутолоке кто-то нечаянно смахнул блюдце со стола, и тонкий звон фарфора потонул в радостном крике по-русски: «На счастье!» Кричали все. Гасили сигареты, оставив дымящийся свежий кофе. Мы ринулись наружу. Наш гостеприимный хозяин, первый секретарь комитета Домбровы Хелминской Здзислав Махевич, красивый человек с бородой (это он сидел, вытянув ноги, брат же его не то сбежал куда-то, не то мне показалось... что здесь еще был похожий на него человек), тоже вскочил, что, кстати, никак не вязалось с его внешним покоем и уравновешенностью. Он как-то по-новому, совсем по другому смотрел на меня. И хоть помещение давно вернулось к своим реальным объемам, и голова, как, должно быть, у всех непьющих людей, была яснее ясного, но подняться к моим польским друзьям я, к моему удивлению, не мог. Говорят, «ватные ноги» — ох как точно!
   — Нет-нет, не спешите, мы подождем, — успокаивал меня Здзислав.
   — Как только вы нарисовали дерево у дороги, — подбадривала меня молодая женщина, потчевшая нас коньяком, — тогда стало совершенно ясно, что это — мы!
   К сожалению, она не дала своей визитной карточки, и теперь мне приходится прибегать к таким вот определениям.
   Вскоре мы шли по улице деревни. Где-то справа промелькнули две темные, круглые тумбы. «Мои знакомцы», — пронеслось во мне, но так был взволнован тем, что предстоит увидеть минутой-двумя позже, что остановить себя был не в силах. Увидев треугольник конька крыши амбара, я заорал:
   — Это он!
   — Вам не терпится, мы понимаем... Точно такой же, но позже, — охладил меня Здзислав.
   Как самая вершина пирамиды Хеопса в Египте, между построек выплыл действительно точно такой же, но теперь уж именно тот треугольник крыши амбара. Я действительно узнал его и был немало смущен и досадовал, что поторопился с его двойником раньше. Очевидно — нервы. Две трети прожитой жизни в самом прямом, буквальном смысле слова было отвоеваны здесь, под его кровлей.
   Вот сейчас бы отдохнуть часок или хотя бы наедине побыть... это ведь так, в общем-то, просто и понятно.
   Вот он, этот двор!
   Седые виски в двадцать четыре года — след пережитого и здесь, у этих бурых стен. Две трети жизни были просто подарены — здесь. Сорок лет... Что же ты такое — судьба?! Будешь ли вести меня и дальше по жизни, людям, работе?! Я все тот же и твой, лишь стал слабее, а отсюда злее, нетерпимее, и в те редкие часы, что ты все еще даришь мне силы желать и стремиться жить, я обещаю тебе здесь, на этом дворе: быть послушным, постараться вернуться к тому безропотному «я», которое должно быть было достойно твоей опеки, твоих испытаний, доброты в сорокалетнем прекрасном, полном надежд и света, так необходимом людям... чудовищном, адовом труде, уносящем последние силы, но и дающем сторицей их для продолжения его, для жизни, любви, веры, терпения и борьбы. Благодарю тебя. Я — здесь и я — твой.
   Мы на двадцать первом километре от того двора. Здесь холмисто. Само захоронение на высоком месте. Окраину городка рвали порывы холодного ветра. Вечер; хоть время еще не позднее, местных жителей не видно. Ветер вопит, неистовствует, рвет одежды на нас, до неприятного ощущения ершит наши парикмахерские прически.
   Цементно-серый, обделенный стройностью обелиск, ряды вздыбленных могильных плит. С указанием имен и фамилий совсем немного, все означенные перечел. Ни одно не связывало памяти с прошлым. Грустно, тоскливо. В братской могиле того холма 1284 человека... Свозили, должно быть, с разных сторон и мест. Стоим, ежась. Молчим. Воет ветер. Он рвет, кажется, совсем изнемогшие деревья, сея между близко стоящими распри. И те доверчиво наивны в своем простодушии, принимая ветренные наветы за правду, мечутся из стороны в сторону ветвями, резко набрасываясь одно на другое; и казалось, те, что послабее или подобрее, уже готовы смириться со своей судьбиной-участью, но неожиданно гордо вскидывают ошалелую еще голую крону, как будто обретя силы и основание постоять за себя, пригибают своенравного соседа, сбрасывают его объятия и под улюлюканье и хохот ветра с остервенением ломают предателю хребет. Но тотчас, опомнившись или испугавшись поверженной спины соседа, истошно воя, вскидывают «руки» вверх, стараясь уклониться от внезапных вероломных ударов своего вдруг воспрянувшего, еще недавно совсем сникшего ровесника. Готовые бежать вдруг понимают всю тщетность усилий уклониться, уйти и, в иступленной безысходности негодуя на себя, с новой силой обрушиваются на своего обидчика рядом.
   Холодно. Мы стоим прибитым потерянным кружком, чтобы хоть как-то защититься от ветра. Передергивает озноб, у всех синие носы. На пьедестале обелиска, рядом с увядшими, кем-то ранее принесенными и придавленными камнем гвоздиками янтарем желтеет одинокий огарок свечи. Хорошо бы зажечь его, но это невозможно, нас самих швыряет из стороны в сторону. На одну из плит надгробий удается прикрепить несколько гвоздик и они, вздрагивая своими прелестными, красными головками, разбивают застывшую, серую тоску плит.
   Почему нет имен и фамилий? Надо полагать, существует отдельная книга, списки у работников этого мемориала, где указаны подразделения, звания и возраст погибших. Но сегодня здесь никого нет, кроме ветра, тоски и холода, и спросить не у кого. Пора возвращаться. Все устали. В Варшаву предстоит ехать в темноте.
   Странные, ох странные мысли владели тогда моим уже достаточно за те сутки измученным воображением. Я гнал их, пытался уйти, но, нагло захватив, они волокли меня по своему оголенному руслу, нимало не заботясь о совести, душе человека, управляясь со мной, как этот ветер с запуганными деревьями. Судьба! Что ты такое — судьба! Что, уже каждому раз и навсегда предопределено — как, что, где, когда??? В живых после той ночи остались девять человек; не задетых, не раненых — и того меньше, единицы. Я — один из них. Однако я не делал ничего такого, чего не делали бы все остальные: здесь упасть, отползти, пригнуться, встать за укрытие, переждать секунду артналет, лежа на дне воронки, нырнуть в канаву от летящей сверху бомбы — в общем, я делал все то, что делали все, каждый вокруг нормальный солдат, боец, человек. Других, поступавших иначе — не видел, не знал, за два года беспрерывной фронтовой жизни не встречал ни одного.
   Скажу больше — в силу юношеской бесшабашности, беспечности, легкомыслия или порою просто лени я и к этим обычным мерам предосторожности не прибегал — но вот ведь цел, тогда как порою справа, слева, близко, просто рядом бывало совсем другое. Так что же это? Случайность? Везение? Прослеживая жизнь, иногда кажется: я «специально» (правда, это совсем не то слово) оставлялся какой-то силой или, если угодно, «Кем-то», для того чтобы в будущем создать моего Мышкина, Гамлета, Моисея Моисеевича в «Степи» Чехова, Циолковского, Царя Федора, Войницкого в «Дяде Ване» и еще два — два с половиной десятка неплохих работ. Стоит представить: что бы такое было в этих персонажах, не будь в них моей жертвенной сути, природы самозабвения и исповедальности. Очевидно, не следует вопрошать прошедшее; происходящее сейчас — настоящее — убедительно и горько вопиет: «Что получается с этими высокими эталонами человечности, когда за них берется несостоятельность!» Конечно, я упрощаю, но, кто знает, может быть, для этого кто-то упорно и неуклонно ведет меня на этой земле по жизни, по работам, по людям. Оберегает, ограждает, бросает в омуты и круговерти, сводит с подлецами и монстрами, с ничтожествами, с грязными и низкими людишками, ведет, испытывает, ужесточает, черствит, но и подсовывает соломку, чтоб смягчить, облегчить падение, удары.
   Я все-таки попытался было зажечь свечу. Возражений не было, но и подбадривания прозвучали как-то сникше, вяло. Людей можно понять — нужно было ехать. При первых же попытках становилось ясно, что ничего не выйдет, не получится. Злюсь, уговариваю себя: «Ну хоть одну-единственную секунду пусть потеплится живое... пусть!» Снопиком по нескольку спичек безуспешно силюсь оставить сине-зеленое золото огня на фитиле. Спички кончались, когда маленький огонь перекинувшись затрепетал наперекор невозможному. Не веря этому чуду, не отрывая рук, я заорал:
   — Смотрите — горит, горит, видите!..
   Забыв о холоде, все уставились в мои ладони, где, как крохотное живое существо, билось нервное, маленькое пламя. Удивительно?!! Теперь-то уж этот так трудно рожденный факел справится со стихией и без моей помощи. Стоило отнять руки — огонь исчез. Нестройный вопль сожаления слился с мечущимся воем ветвей и ветра. Стало грустно. Салют окончен, путешествие завершено, этот маленький огонек послужил некой наградой за усталость, терпение и озноб.
   Постояв немного, посокрушались — как коротки бывают праздники, и все наконец направились к машинам. Здесь произошло то, чему, наверное, не будут верить, ничего особенного не случилось, но вместе с тем оно было! Чтобы не было недомолвок, я говорю: в этой книге нет вымысла, да он здесь и не нужен, вся история на самом деле пронизана невероятными событиями, мгновениями и украшать их — излишне. Все участники нашего путешествия живы и, надеюсь, здоровы, и они просто не позволят мне сочинять небылицы, поскольку и сами были поражены случившимся не меньше моего.
   Не помню кто оглашенно закричал:
   — Смотрите... смотрите... горит!!!
   Развернувшись, мы онемели и какое-то время стояли не веря глазам своим: едва заметный крохотный огонек метался над свечой... горел!
   Не сговариваясь все ринулись к обелиску. Зачем? Почему? Кто-то что-то кричал. Взрослые, зрелые, пожившие люди, уже достаточно измотанные и уставшие, бежали и орали. Зачем бежали, почему орали? Что изменил, что утвердил этот бросок? Непонятно. Думаю, что ничего. Но вот такая ошалелость тем не менее была. Огонь еще бился, трепетал, когда с доисторическими, диковатыми возгласами мы обступили этот фитилек, но... вновь налетевший вихрь вместе с взревевшими деревьями погасил и эту упорно цеплявшуюся жизнь.
   По природе своей человек, очевидно, склонен к вере в чудесное. Все, разумеется, понимали, что тогда огонек просто-напросто не совсем затух, как нам всем показалось и как, увы, окончательно произошло это сейчас, но... рассаживаясь в машины, все, как загипнотизированные, впились взглядом в огарок свечи у обелиска павшим.

Часть вторая
ДВОР

   Меня оставили жить

   Глубокая ночь, время самой вязкой ее власти. Монотонные ритмы долгого марша расслабляли, укачивали и редко какому звуку удавалось выделиться в толще однообразных звуков движения колонны и пробиться в изнуренное, заторможенное сознание идущих. Сон скашивал, гнул, сокрушал. Шли давно. Пора быть привалу, давно пора, уже давно невмоготу, но шум идущих в темноте людей расползался цепкой заразой — давил, стирал, выматывая последние силы, а привала все не было и не было. Но вот далеко за спинами наконец что-то прозвучало. Никто толком не разобрал, что это за команда, кто кричал и вообще был ли то крик, однако кто слышал этот звук — затаился, притих, ждал его повторения, жадно надеясь услышать «стой, привал!». Но топот сотен ног вытеснял это измученное ожидание. Мысли о другой какой-нибудь команде в отяжелевших, набрякших головах не возникало. Однако вскоре, ясно и четко приближаясь, послышалось: «Остерегись, не спать, возьми вправо!» И легкая повозка, запряженная двумя лошадьми, резко прогромыхав, ушла вперед. Лошади не по-ночному неприятно громко фыркнули, словно давали сигнал, боясь наскочить на кого-нибудь в темноте. «Тоже не железные, поди, силы тоже, поди, на исходе». В повозке за спиной беспрестанно кричащего ординарца высохшим крючком промелькнул силуэт командира батальона, он вообще крючковат, будто ему всегда холодно, и, развалясь рядом с ним, кто-то, судя по безвольно мотающимся из стороны в сторону коленям, спал. «Скачут вперед, чтоб остановить голову колонны, по себе, должно быть, почувствовали, что — пора». С этой мыслью было как будто светлее и легче, может быть потому, что других вообще не было, а она хоть и одна-единственная, но честно и добросовестно выполняла свою работу — заставляя двигаться, моторно тащила вперед. Темные спины впереди мотались тенями, удаляясь, то вновь оказывались совсем близко, и резкий запах давно немытых тел с тяжелым сопением заполнял собой сознание и все вокруг, и даже ощущалось тепло рядом идущих. Бормотание каких-то странных, незнакомых слов неясной звуковой круговертью надоедливо вползало в сознание. Пришла мысль: должно быть, быстро иду, нужно помедленнее или даже несколько приостановиться, а потом опять качнуть себя вперед, чтоб не отстать. В какие-то моменты ожидание привала, придя вновь, вдруг оборачивалось ожесточением и надсадной ношей оседало в душе, и только темнота лесной дороги, казалось, была неизменной и бесконечной, как сама дорога.
   Очевидно, та минута была одной из последних минут, когда еще мог соотносить себя, ночь, дорогу в лесу и все еще ждать, ждать... привала и, импульсивно переставляя ноги, все же двигаться вперед, не опасаясь, что вот-вот рухнешь подкошенным снопом, когда поднять тебя, по существу, уже не будет никаких сил. Еще какие-то совсем малые мгновения, и я действительно свалился бы, зайдясь в подступившей истерике, и, чтоб хоть как-то противостоять этому надвигающемуся тупику, задрав голову, я заверещал на каких-то совершенно не свойственных мне высоких тонах: «Не могли передние уйти так далеко, не могли, должны же они, наконец, остановиться когда-нибудь и дать... дать отдохнуть, лечь!»
   Кажется, оттуда же, сверху, куда я только что невольно излил всю горечь накатившего приступа бессилия, ответили: «Лечь, где? Лес, снег, темнота». Не взяв в толк, что возражаю какому-то другому, совсем иному миру, все так же гнило пропищал: «Все равно, все равно — лишь бы лечь, остановиться и лечь!»
   — Помочь, тяжело тебе? — теперь прозвучало совсем рядом над ухом.
   Оглядываюсь... никого!?
   — Вижу, ты не веришь, а я действительно готов помочь, — двумя шагами впереди меня, несуразно мотаясь, тащил себя худой, длинный, как вешалка, славянин... Он брел нескладно, вероятно, его так вело, и в те короткие моменты, когда он оказывался вывернутым в полуоборот ко мне и все же успевал выложить свои дурацкие наставления, что-то очень бледное, длинное, как полено, маячило там, где у него должно было быть лицо... и, лишь когда голые кроны деревьев уступали место темным разрывам — продыхам между ними, это «что-то» оказывалось все же чахоточно-длинным клином его лица.
   — Чем поможешь, потащишь мой автомат или меня самого?
   — Зачем такая крайность, она, надеюсь, тебе не понадобится. Да и не какая это не помощь, а так... минутная жалость, даже не сострадание — обман... Любит человек, чтоб его пожалели...
   — Что ты несешь всякую х..., вот я издохну сейчас прямо здесь на дороге и к чему тогда вся твоя сраная философия?
   — Самому уходить из этого мира никогда не следует, об этом позаботятся другие. Видишь ли, ты попросту не прав, ты хочешь идти и спать — так не бывает.
   — И совсем я не хочу идти — я хочу спать, и ничего больше, только спать, спать, спать... только спать.
   — Такая определенность замечательна и похвальна, но сейчас-то требуется идти, значит — надо идти, а спать будем, когда придем, и что тут толковать — не понимаю. Я, к примеру, не молод, как ты, и сил у меня намного меньше, а вот, как видишь, — иду, не скулю, не ною на судьбину, не жалуюсь, наоборот, рад — иду в тыл... значит, скоро отдохну и высплюсь.
   Я пытался разглядеть эту редкую «жердь». Никогда раньше в нашем подразделении я такого не видел. Длиннота его не могла не обращать на себя внимание. Он был худ как я, но еще головы на полторы, а то и все две выше, длиннее...
   Этот удивительный рост... и память властно относила меня на Днепровский плацдарм, где моя собственная удлиненность едва не оказалась причиной гибели. Немцы точными и плотными по насыщенности артналетами перебили нашу связь, протянутую по дну протоки (со штабом полка, не то дивизии — точно не помню), докладывать об обстановке на плацдарме высшему начальству, находящемуся на острове, посредине Днепра, должно быть, было необходимо (???), и из подразделений выбирали самых высоких ростом, чтобы те вброд, под обстрелом, то и дело погружаясь с головою в воду, держа лишь над ней, над водой, пакет с какими-то там страшно секретными данными, могли, если повезет, пройти самый глубокий, а оттого самый опасный медленный участок протоки, и, выбежав из воды опрометью, сверкая голым задом, нестись по совершенно открытому, пологому, как хороший пляж, песчаному берегу до какого-нибудь овражка или ямы. Какой овражек, какая яма — берег ровный как прекрасный пляж, тогда хотя бы просто залечь за вздутые от времени, нестерпимо дурно воняющие останки наших боевых товарищей — погибших лошадей, перевести дух и опять что есть сил до следующего укрытия, а там, глядишь, и до спасительного леса. В одну из таких увеселительных прогулок выбрали меня и одного (небольшого роста) бойца из какого-то, как помнится, соседнего подразделения. Ничего не объяснив, нас привели в землянку начальника штаба полка, поставили рядом и мне одному приказали поднять руки вверх. Ничего не подозревая и думая, что и здесь продолжается вечное подтрунивание над моим ростом и худобой, я глупо тянулся в этакую несуразную оглоблю, но, кажется, именно эта нелепая вытянутость произвела впечатление на стоящих перед нами офицеров; они едва ли не хором сказали: «О-о-о, здорово!» И именно в тот момент, когда они так дружно «проокали», в их глазах я вдруг прочел старательно скрываемую ими опасность, или, вернее: «Жалко ребят, молодые такие, еще могли бы жить да жить...» Я все понял.
   — Вот пакет, его сухим следует доставить в штаб на острове, через протоку ты идешь первым, ты — старший, он, — офицер показал на того плотного парня, молча, с интересом наблюдавшего эти мои устремленные в накат блиндажа упражнения, — будет тебя подстраховывать, если что случится, ну мало ли, ранят тебя, захлебнешься, или...
   Помню, и заминка его, и это его «или», довольно выразительно им не досказанное, не вызвали во мне ни героического порыва, ни самозабвенного вдохновения, скорее, напротив, и я пересохшим вдруг горлом пытался было объяснить, что сейчас утро, все просматривается как на ладони, и у немцев брод пристрелян, и он бьет по нему не только навесным минометным огнем, но и просто-напросто видя цель, прямой наводкой и, кажется, не самым мелким калибром своих орудий... К тому же вчера мы имели возможность наблюдать подобные дневные попытки пройти через эту же протоку, и оба посланных связных у середины брода были расстреляны. «И потом, — продолжал я увещевать спокойно, по-доброму слушающего меня, кажется, понимающего все, напутствовавшего нас начальника, — он совсем маленький, он захлебнется у берега, — показывал я на моего низкорослого подчиненного, — а там не меньше двух метров, я думаю, а местами так и поглубже; вчера те двое, не знаю, вы посылали их или нет, но не прошли же — мы видели». В общем, всячески убеждал, как мог убеждать восемнадцатилетний человек, страшно желавший жить: говорил, что подобное задание, кроме нашей гибели, ничего не принесет, что попросту мы будем следующими, кто у середины протоки пойдет ко дну. Говоря все это, я поражался молчаливости офицера, его терпению.
   — Вот поэтому сегодня идете вы в таком соотношении, — мягко прервал меня офицер, — он без оружия и повторяю, если что... он доберется вплавь, он — прекрасный пловец, именно поэтому он и идет. Как видишь, мы все учли и исправляем ошибки вчерашнего. — И видя, должно быть, что «пловец» осознал наконец ситуацию и собирается что-то сказать, офицер все так же мягко, как и раньше, но как-то уж очень отчужденно произнес: — Да-а, вот так!!
   — Сейчас смеркается рано, может, лучше переждать пару-тройку часов, а то ведь так... — начал было до того безмолвствующий, но вдруг ставший страшно серьезным и с какими-то уж очень умными глазами мой помощник.
   — Вы же знаете, у него все пристреляно по этому броду, ночью он бьет с еще большей плотностью, чтоб не допустить возможного подкрепления нам... так что... сами видите — из двух зол... ничего другого не остается, как идти сейчас... и-и-и... Все, там ждут, выполняйте! — Офицер, вроде сказав все, что он должен был сказать, смотрел куда-то вбок.
   Мы еще какое-то время стояли, и я увидел, как мой боец рядом чуть развел руками, они мелко-мелко дрожали и как бы спрашивали: «Как же это??» — и, услышав, — «Вернетесь — доложите, за вашим переходом протоки буду наблюдать сам, действуйте!» — опустил их. Мы вышли.
   Затея эта была обречена, это понимали все. Мой напарник, лишь войдя в воду, был ранен и не мог держаться со мною рядом. Я же должен был уходить, пытаться прорваться сквозь зону обстрела — такое указание тоже было, и где-то у середины протоки, захлебываясь, едва успевая схватить воздуха перед тем, как опять уйти под воду, оглянувшись, увидел, как он, странно разбрасывая руки, боком, как споткнувшийся или пьяный, тяжело падал в воду, барахтался, вставал и опять валился на бок. Я что-то пытался крикнуть ему, но думаю, что это было неверно, глупо, да и просто бесполезно — грохот разрывов усилившегося обстрела (ребята у минометов видели, что я пока все еще жив и на плаву уходил) заглушал все кругом. Пройдя глубокую часть протоки, на бегу оглядываясь, пытался схватить взглядом пройденный участок брода, но никого уже не было: его или снесло течением, или он затонул. Из-за какой-то коряги я еще пытался осмотреть все кругом... но берег и протока были тоскливо пусты. Тот дурацкий пакет я доставил, в этом-то отношении все было в порядке, и меня даже представили к награде медалью «За отвагу», правда, вручили мне ее спустя 49 лет прямо на сцене МХАТа после спектакля «Мольер». Мои однополчане москвичи (их осталось раз-два и обчелся) сами разыскали все документы по этому награждению, и в реляции (так, кажется, называется подобный документ) был кратко, по-казенному, описан этот нелепый, в общем-то никому не нужный (я и сейчас так думаю) эпизод. На острове мне разрешили задержаться до наступления темноты, и в свое расположение я вернулся ночью. Оказывается, за нашим купанием в Днепре наблюдали многие, и все, кто видел, как колошматили нас на протоке, были немало удивлены, узнав, что меня даже не царапнуло. «Ну везет тебе, длинный, ты просто счастливчик, несмотря что доходяга».
   И теперь, когда в прозрачном сумраке ночи то появлялась совсем рядом, то едва не исчезала вовсе фигура этого действительно длинного и столь же разговорчивого человека, я наверное знал: будь он тогда на нашем небольшом плацдарме вместо меня, без сомнения, протоку проходил бы он, и никому тогда и в голову не пришло бы заставлять его поднимать руки. Он все так же молол какую-то ерунду, но говорил почему-то громче. Мысль, что в протоке купалась бы эта долгая, болтливая каланча, показалась почему-то смешной и отвлекла меня от надсадной усталости... Неожиданно белесые глаза человека, только что мотавшегося бледным призраком в студеной протоке Днепра, оказались у самого моего носа и уставились в меня.
   — Слушай, что тебе в конце концов надо, ты напугал меня, отстань наконец... конца этому... наконец... не видно конца... в конце... на конце концов!!
   — О, это понятно... так... заклинит на одном месте ни туда и ни сюда и никого в конце концов... конца... Понимаю, я призван все понимать и прощать. — Голова колыхнувшись несколько раз в такт шагов, вознеслась восвояси, и оттуда сплошным потоком понеслось невесть что о каких-то концах, которые в конце концов... наконец... к концу... в конце... конец.
   Я уже ничего не соображал и плохо слышал, отвлеченный тем, что только что колыхнулось передо мной. Какие... мутные уши... и размер... ничего себе... ничего подобного никогда не видывал... они были куда выразительнее этой его необычной долготы; вцепившись в них взглядом, я тем не менее услышал нечто, что многое объяснило:
   — Никто и ничто не обходится без меня. Я — всюду, я — везде, я — был, я — есть, я — буду, потому что я — всегда и присно и во веки веков!!!
   Очень хотелось встрять и сказать «аминь», но стало неуютно вдруг и немножко страшновато... было совершенно ясно — рядом сумасшедший, как же это я раньше не догадался? А в армию-то его зачем же взяли??? А-а-а, он, должно быть, уже здесь, на фронте, свихнулся... он же здесь перебьет всех своих на хрен! Сумасшедший, совершенно определенно... уши, уши мутные — первый признак! О-о-о, с ним надо поосторожнее... не то, неровен час, влепит ни за что ни про что и ищи-свищи ветра в поле, не случайно он как-то присматривался ко мне... вот они — уши!