— ...Несмотря на обилие деревень со схожими названиями, нет ни одной, где бы было захоронение 120—150 человек, о чем было заявлено на одной из предварительных встреч «в верхах». Взывать же к добропорядочности, просить напрячь память — при отрезке времени в сорок лет едва ли разумно, бестактно, нелепо, да и бесплодно. События недельной давности мы склонны трактовать, как подсказывает минута, которой мы живем сейчас. Это естественно: мы живы и все человеческое нам не чуждо, многое за этот гигантский срок наслоилось, что-то, наоборот, безвозвратно ушло. Впрочем, это всего лишь фактологический взгляд на суть вещей и событий, что же касается эмоционального ряда — то многое, казавшееся нам важным и волновавшее нас вчера, сегодня может восприниматься как курьез, нелепица. Я говорю известные вещи, однако банальность их подтверждается жизнью.
   Он помолчал немного.
   — Но это, — продолжал он, — сколько бы времени ни ушло, воспринимается всегда однозначно... это обозначение захоронений жертв второй мировой войны. Замеченные неудобства в подготовке карты к работе с лихвой окупаются ее объективной подробностью. Черный памятничек — условное обозначение этих скорбных мест — поляки помнят и чтут своих освободителей, рядом цифра — люди; каждая единица — человек. Пойдем по этому страшному столбцу.
   Острие карандаша медленно, не останавливаясь плыло над цифрами снизу вверх. Цифры, цифры, цифры... нескончаемая тропа прерванных судеб, несостоявшихся надежд... но сколько же там, на великих просторах, осиротело, оставшись одинокими, сколько горя, слез, мучений, исковерканных жизней! Карандаш все плыл, плыл... Бесконечный шлейф цифр. В глазах рябило, и я уже плохо слышал, да и он, видя, что я не поднимая головы, рывками подхватываю воздух, кажется, вскоре умолк. Передо мной на столике оказался стакан воды, и Ян — я узнал его по широкой руке — протянул сигареты. Все наши обиды, ложно понятые чувства достоинства, не сдержанные выявления своих характеров и все «проблемы» наши, неприятности и неувязки показались такими меленькими, ничтожными, ненужно лишними. Эта его неприязнь и мое недоумение напрочь ушли — мне было легко смотреть, понимать и отвечать.
   — Сколько ни говори себе, что нужно владеть собой, к сожалению, это не всегда бывает в нашей власти, Андрей... Вы правы, я действительно перепутал что-нибудь... я их не считал, но все так врезалось в память, точно... к несчастью, в той деревне их было много. — Что-то очень важное вертелось, было совсем рядом, но что именно — за взволнованностью осознать не мог. — Ну да ладно, может быть, это сейчас и не ко времени... осталось два дня... к тому же ни в одном населенном пункте, которые мне сейчас удалось засечь, нет железной дороги, а она проходила по окраине там и поодаль вдоль деревушки... но сейчас это уже действительно не имеет значения. Понимаете, Андрей, мы бежали через нее... Через насыпь, ее-то уж я никак не мог придумать или присочинить лишнюю, ну, тогда их было бы две, а у вас я не видел ни одной, в общем, Бог с ней, забудем.
   Не то он ожидал, что я буду спорить, возражать, настаивать, сердиться, не то этот долгий столбец цифр своей страшной суммарностью, как и во мне, перевернул все в нем, но взгляд его говорил, что он вернулся к тому славному, тонкому, умному, доброму человеку Андрею, но все еще был неловко потерян и явно не знал: «как же дальше-то теперь?» А может быть, все это казалось мне!
   Сутки спустя по-утреннему тревожно поднял меня с постели настойчивый звонок: голос срывался с нормальных обертонов, перебрасывался на неустойчивые верха, где-то (как слышалось — далеко), натужно кашляя, пытались восстановить его, но он не давался, неуправляемо вырываясь в рваную хрипоту:
   — Иннокентий, дорогой... нашли, нашли!
   — Простите, это кто? Ян, вы?
   — Нашли сто двадцать человек ровно, Иннокентий, и двор, я только что оттуда, в пятистах метрах. Иннокентий!
   — Это вы, Ян?
   — Что? А-а, нет — это Андрей... — Я по-прежнему не узнавал его голос, давили хрипы или внезапно ворвавшийся фальцет сердил владельца, понуждая бороться с побочными писками и, должно быть, с болью, и опять взволнованно вырывался крик: — Иннокентий, их эксгумировали, вывезли здесь недалеко... двадцать один километр... в братскую могилу!
   — Сто двадцать, говорите... невероятно! Есть от чего сойти с ума!
   — Да-да, Иннокентий, да, простите великодушно... вчерашний выпад... Ян убедил меня ехать в эту деревню с железной дорогой... я связывался с ними раньше по телефону, отвечали — захоронений нет, и ни слова о том, что были — это все и осложнило.
   — Андрей, все кончено хорошо, спасибо вам, но послезавтра вылет в Москву... слишком поздно я спохватился и вас всех загнал...
   — Нет-нет, Ян устроит все до продления визы — он замечательный организатор и редкий человек, да и я в одиннадцать — в двенадцать буду в Варшаве и сразу к министру, они все расположены к вам... все устроим. Простите ранний звонок, но уж очень хотелось не оставлять вас долее в обществе дурных мыслей... Мы не так плохи, как выглядим порою... вот видите, даже одно из ваших любимых слов оказалось. Только вы забудьте, пожалуйста, это наше чудовищное непонимание вчера... Обещаете? Взамен получаете добрую дюжину обожаемых вами слов, из одного этого можете заключить, что вас ценят — слова действительно прекрасны и, если позволите, они будут и моими...Обещаете?
   — Что, собственно я должен обещать?
   — Не валяйте дурака, Иннокентий Михайлович, обещаете забыть?
   — Не могу Андрей... хотя бы по одному тому, что ничего не затаивал. И совсем не помню никакого зла, да его и не было.
   — Чудно... слышите, это тоже ваше. Раз!
   — Вы что же, действительно собираетесь считать?
   — Ни в коем разе... Вот ведь... было — хоть пруд пруди, а когда нужно, так разбежались... Ну, во-первых, это ваше доброе ругательство: «о негодяй, о мерзавец, — ударил он по-моему второе „е“. — Затем, что же... ага „удивительно, однако“; ну, естественно, это ваше замечательное „за-а-аме-е-ечательно“. О, вспомнил, даже целыми фразами: „Ну да, как же, держи карман шире“; ну, разумеется: „чудно, чудесно, чудо-о-овищно“, — это вы говорите почему-то вместе, но звучит этот абсурд удивительно, видите — уже просто говорю вашей лексикой. Что же еще... да-а... это, простите, тоже какая-то чушь, но весьма своеобразная: „ядрена курочка, прогоркла вошь“, хоть я совершенно отказываюсь понимать эту абракадабру и никогда не смогу представить себе, как вы, неплохой, в общем, актер, интеллигентный человек, могли позволить себе пробовать на вкус какую-то прогорклую вошь, когда при желании можно отыскать свежую и действительно ядреную курочку.
   Я хохотал.
   — О, чуть не забыл самое главное: «ну как славно!», однако вы прибегаете к этому восклицанию, когда совсем не так уж славно, как вам бы того хотелось, а? Сознайтесь, Иннокентий — я поймал вас, а? Поймал?
   — Да, да, да — поймали. О негодяй, о мерзавец!
   С обеих сторон разорванного расстоянием утреннего разговора — хохот, шутка, добрая глупость. Говорили братья. Сон прошел, было чудно, чудесно... и немного чудовищно.
   Опять машина и все тот же водитель предупредительно и достойно придерживает дверцы открытыми, пока мы рассаживаемся. Казалось, ничто не может заставить его быть иным, однако в это путешествие он удивил всех своей доселе никому не известной особенностью. Ян, как всегда, спокоен, прост и ненавязчив настолько, что я даже испуганно скользнул взглядом в его сторону: здесь ли он? Уставясь в точку, Ян неотрывно смотрел в окно, и мысли его были не здесь. Хотелось отвлечь, пробудить его от этой задумчивости, но и сам был несколько не в себе и промолчал. Дорога предстояла дальняя не только в пространстве-расстоянии, но и во времени. Молчали все, и я, как первопричина, вина этого вояжа, мог бы испытывать неловкость от этого молчания, но такого не было — все устали от сутолоки двухнедельного людского потока и дел и теперь, свободно и легко отключившись, отдыхали каждый сам в себе. На переднем сидении, справа от водителя, легким перышком зависла переводчица пани Ванда, милая, интеллигентная женщина, равно легко, изящно и подвижно говорившая как на польском, так и на русском языках, — я так и не понял, который из них ее родной. Ее присутствие и являло собой вето на попытку закурить, во всяком случае я не помню, чтобы были какие-то предварительные слова и увещания. Как порою мы умеем уговорить себя, что мы ну просто никак не можем без «этого», а теперь вот и без «того». Вот живой пример противоположного — едем мы уже довольно давно, и Ян стоически ни разу не заикнулся о желании закурить. Но вот с водителем сегодня явно что-то происходило — казалось, он не только не мог, но просто не хотел скрывать своей полной радости глубоко вдыхать свежий воздух. Уж не знаю, что тут: привычка или желание похорохориться перед соседкой, но он действительно глубоко и шумно дышал; я и прежде отметил эти его наклонности, но раньше он сдерживал этот грохот, боясь, должно быть, помешать моему рассказу. Сегодня же в тишине эти воздушные циклоны управлялись им с таким невинным видом, что пани Ванда, несколько раз испуганно оглянувшись на него, наконец прощебетала:
   — Вы, дорогой мой, дай вам Бог здоровья, сопите и пыхтите, как паровая машина на первых ее испытаниях.
   Нимало не смутясь, тот живо и мило ответил:
   — Вы присутствовали при ее испытании? Расскажите, как это происходило?
   — Вы что... грубиян вы этакий, колода неотесанная, разумеется — нет, все подробно мне рассказала моя бабушка и она не так стара, как вы, вероятно, хотели бы предположить — ей всего-то каких-нибудь семьдесят пять—семьдесят шесть лет.
   — Вы что же, с бабушкой близнецы, что ли?
   — Бревно, сундук, дубина и оглобля! — пищала пани Ванда, изобразив плачущую мордочку, и колотила кулачками в утес его плеча.
   Машина как шла — так и продолжала идти. Мужчина склонил голову к мельтешащим кистям рук женщины, та не отняла их, и он нежно прикоснулся к ним губами, выдохнув: «Пани Ванда...» Маленький спектакль был окончен — он развлекал нас ровно столько, сколько продолжался. И опять каждый ушел в свои мысли. Глядя со спины на водителя, я еще и еще убеждался, что совсем не разбираюсь в людях. Все мои наблюдения остановились бы на: прост, несколько замкнут, предупредителен, иногда старается держать какую-то (какую??) дистанцию, но в силу положения обслуживающего, это не всегда удается, и его безразличную реакцию на эти его неудачи относил к недалекости, едва ли не к примитиву... а вот ведь — юмор, нежность, галантность, ум, такт и безусловное достоинство. Вот и возьми его за рупь за двадцать! Надо будет как-то попросить у него прощения. И только я успел это подумать, как он поворачивается и говорит:
   — Если будем брать воду, то лучше всего здесь, дальше может не быть. — И опять он был проще простого и понятный.
   Нет, мне с моей работой надо завязывать — ничего не чувствую, не знаю... вот сейчас, когда он повернулся, я думал — он еще и телепат, а он: вода... Нет, все-таки первое впечатление никуда не денешь, обычная человеческая заурядность. Интересно знать: что он обо мне думает... Да и думает ли вообще.. скорее всего, что ничего. Ян с водителем несли увесистый ящик минеральной воды и здесь же, немедля откупорив, раздали живительное питье. Ян, с бутылкой воды в одной руке и сигаретой в другой, доверительно сообщил:
   — Нашего водителя здесь знают и для него из холодильника, как у вас говорят, «по блату». Он говорит, что вы чем-то встревожены, недовольны, в зеркале невольно он заметил ваше настроение. Может быть, чаще останавливаться курить, а?
   — Нет-нет, зачем же... встревожен предстоящим, а насчет недовольства... Да... недоволен... собой, шестьдесят первый год... пора бы уж и понимать, что к чему, а я все пребываю в тех сойеровских восприятиях.
   — Так это ж хорошо, и вы сами это знаете, так что... выше нос и в путь, нас ждут!
   Со стороны, я думаю, нашу компанию можно было принять за долго и хорошо знающих друг друга людей, но лишь немного утомленных и теперь едущих на воскресный пикник. Но как бы и что бы мы ни говорили, как ни шутили бы, подтрунивая один над другим, наш настрой и все эти разговоры — это была личина, так было проще. Даже окружающее воспринималось не так, как это происходило бы всегда: в тени огромного вяза нас ожидала вторая обычная машина (это было заранее обусловленное место встречи), но даже она смотрелась заговорщически таинственно. Фотокорреспондент, еще издали кивнув нам, быстро, как террорист, пробежав, нырнул в свою машину и она, пристроившись за нашей, на протяжении всего пути послушно и неотрывно следовала за нами и была вроде настороже, готовая прикрыть нас со спины.
   Пани Ванда вдруг оживилась:
   — Ну вот что, мне надоели ваши хмурые физиономии. Я рассказываю анекдоты, извольте хохотать. Бог с вами, веселитесь, надрывайте животики!
   С милой искренностью и наивом, нимало не заботясь, слушаем мы ее или нет, она сыпала маленькими историями чистоты и непосредственности цветов или ветерка, что свежо и ласково врывался в открытые окна машины. На один из них вдруг неожиданно бурно среагировал наш «кормчий», и это далеко не новое хрустальное повествование этим мне и запомнилось:
   «Две дамы на заднем сидении такси ведут разговор:
   — Нервы не на шутку расшатались: сегодня утром режу колбасу и представляете: дважды соскальзывает нож и стучит о доску стола. Кошмар!
   — А у меня и того хуже, милая. До того не владею собой, что наливая кофе... капнула на блюдечко!
   Водитель такси, который их везет, обернувшись к ним, спрашивает:
   — Простите, ничего, что я сижу к вам спиной?»
   Вот тут-то начальник нашей машины, истинное дитя природы, захохотал так пронзительно и вдруг, что водители соседствующих машин приняли, должно быть, этот его взрыв смеха за спецсигнал какой-нибудь и стали перестраиваться в рядности, недоумевая, уставясь на нас и уступая нам дорогу. Когда движение на дороге нормализовалось и в машину вернулась тишина, все тот же наш великан тихо и серьезно спросил пани Ванду:
   — Но если он вел то такси, как же тогда он мог сидеть к ним лицом?
   Ну, здесь мы несколько... не то чтобы стали менять рядность — в маленькой машине это не очень-то сделаешь, а вроде все вдруг оказались в состоянии невесомости, и пани Ванду мы вытащили бы сразу, ничего тут сложного не было (она действительно была легкая как перышко), но она вся была там, где должны были бы находиться только ее ноги (припомнилась та машина с большим колесом и запахом бензина), а мы с Яном тянули ее, должно быть, не враз, оттого что мне внезапно и немедленно необходимо было отбежать в сторонку.
   Как бы ни были светлы и беспечны минуты, подаренные нам нашими внимательными друзьями, с каждым часом пути мы все более и более затихали, погружаясь каждый в свои думы, вызванные, должно быть, нашим дерзким рейдом в давно ушедшее время.
   В городском комитете Быдгоща по мере нашего продвижения по его холлам и коридорам по всему зданию все более разрастался необычно громкий голос человека, желавшего непременно, чтоб его услышали где-то далеко. Судя по тому, как возрастала громкость, все происходило в кабинете, куда мы шли и где нас ждали. Подумалось: «Какие, однако, в Польше крепкие двери делают — не только не разлетаются, а висят себе и хоть бы хны, и никакие звуковые перегрузки им не страшны». Уже подходя к «эпицентру», Ян перевел:
   — Из Варшавы беспокоятся: доехали ли мы, а здешнее начальство, как видите, неистовствует и тоже взволновано, недоумевает — куда мы запропастились и выехали ли вообще?
   — Ян, а почему бы вам не посоветовать ему воспользоваться телефоном, в данном случае это много надежнее — огромное расстояние все-таки, триста километров, так что могут что-нибудь там и не расслышать.
   Пани Ванде вдруг захотелось освежить руки. Ян хохотал.
   — А-а, вот вы где, голубчики, наконец-то! — без всяких перестроев перешел хозяин на русский. Он жал нам руки и продолжал терроризировать (телефон?) расстояние и наши барабанные перепонки. — Нет проблем, все сделаем!
   Затем дела пошли просто приятные и приятные во всех отношениях: мне вручили прекрасно сработанный ларец (это подобие наших старинных, больших сундуков, только маленький), огромное такой же красоты блюдо и немногим меньше в диаметре этого фарфорово-фаянсового чуда увесистую бронзовую медаль, которая меня возводила (если я чего-нибудь не перепутал, как часто со мною бывает; переспрашивать же в столь торжественный момент было бы, как мне показалось, верхом неучтивости) в ранг почетного гражданина города Быдгоща.
   Ничего и приблизительного не предполагалось. Я просто, без затей хотел посетить места, некогда бывшие полем боя, теперь воочию мирно всмотреться в них, в долину, откуда расстреливали нас, притронуться к жженой бурости амбаров, наших защитников, — они помогли выстоять, заслонив нас толщью своих стен; увидеть его и сказать в душе дереву-великану: «Ты видел их всех здесь, на снегу, видел — они никому не хотели зла, мы так же стояли тут, как и ты. Расти и здравствуй!» И, может быть, закрыв глаза, постоять минуту-другую, постараться воскресить в воображении — вырвать из небытия и толщи времени всех тех, кого сумела бы вызвать моя память сейчас.
   Но когда все стало вдруг приобретать совсем другой характер и в ход пошли «трубы и литавры», то улегшееся было беспокойство (та ли эта Домбровка?), возвратясь с новой силой, не давало быть самим собой и соответствовать теплу вокруг. Под видом шутки я поведал нашему хозяину о своем сомнении, не без удивления отметив, что он говорил теперь не только нормально, но даже тихо. Сорок лет трудясь над изучением человека, его характера, предполагаемых реакций и рефлексов, я знал наверное, что радость и бравурность его сейчас позавянут. Тепло, радостно и громко он сказал:
   — Дорогой наш гость и герой! Я видел ваше неповторимое выступление по телевидению. Вы сражались на территории Быдгощкого и Торуньского воеводств — вы наш освободитель! Все остальное не имеет никакого значения. Мы любим, благодарим и пьем за ваше здоровье! — Он обнял меня и троекратно, по-русски поцеловал.
   Сомнения ушли — я почувствовал себя героем, и этот душевный праздник был бы полным, не споткнись я об остро направленные взгляды трех или четырех человек, которые также сидели с нами за тем прекрасным столом. О-о-о, я узнал их сразу, хоть мы и не встречались никогда раньше — это были представители местной прессы!
   Посетив кладбище Советских воинов в Быдгоще, мы вместе с двумя работниками воеводства, по культуре и идеологии, любезно согласившимися сопровождать нас, двинулись к конечной цели нашего поиска.
   До Домбровки двадцать пять километров. Пожалуй, это самый странный отрезок нашего путешествия: болтаем, шутим, даже над чем-то хохочем, но что шумим и над чем уж так развеселились безудержно — теперь сказать не могу. Возбужден. Спросили о чем-то — ответил, но не совсем «впопад» должно быть, потому как вдруг вижу неловко вывернутую и протянутую мне руку пани Ванды?! Даже не сразу сообразил о своевременности этого душевного дара. Ухватился, держу. Пани Ванда ни разу не обернулась. Успокоившись, смотрю в убегающий за спину пейзаж, надеясь вспомнить, узнать. Напрасный труд — не видел, не ходил я этими дорогами... ничто не задерживает глаз узнаванием; напротив — что-то вроде неловкости, что мы едем не в ту сторону, не покидало меня. Не исключив, что внутреннее чувство ориентации, прочно обосновавшееся с той давней поры двух лет жизни на фронте, когда изо дня в день что бы ни делал, где бы ни находился — во сне, наяву, можешь, не можешь, — но должен идти на запад, на запад, и только на запад, и опять, и снова неуклонно и постоянно на запад, — смутно и слабо дремавшее доселе, сейчас отказывалось принимать окружающее и мое положение в нем. Право, до смешного, — если бы развернувшись на сто восемьдесят градусов я оказался бы по отношению движения машины спиной вперед, вот тогда наверное чувствовал бы себя поставленным в верное соотношение с пространством. Справа — север, впереди — запад, значит все нормально и правильно — вперед!
   Машина с ходу переехала железнодорожный переезд, дорога щедро и широко уходила вправо, открыв с левой стороны небольшую пологую горушку с просторно расставленными на ней низкими амбарами...
   Потом, позже ехавший с нами представитель культуры воеводства говорил: «Ну, дорогой мой, нельзя так. Вы вдруг стали страшным каким-то и серым... мы спрашивали — может, случилось что, но вы не услышали нас и какими-то нехорошими глазами куда-то устремились». Впереди промелькнул шпиль костела, и машина была уже в центре деревни у низенького, похожего на декорацию в кино здания. Как же так — костел должен быть справа?! Полное недоумение! Так бывает порою, когда, изрядно проплутав, въезжаешь в какую-то улицу и не можешь определить: где же это ты находишься и что это за район города? До момента, когда вдруг узнаешь и место, и улицу, и оказывается, ты прекрасно знаешь эту самую улицу и вообще сейчас ты уже в двух шагах от цели, но въезжал в нее раньше обычно с противоположной стороны. Только-то и всего. Нечто подобное испытывал я тогда.
   Однако предаваться всяким там размышлениям мне просто-напросто не позволили. От группы людей, стоящих у «карточного домика», отделились и пошли к нам навстречу две девушки. Подойдя, одна из них некоторое время молча ясно смотрела на меня, потом сказала:
   — Здравствуйте, Иннокентий Михайлович, как хорошо, что вы приехали. Мы счастливы видеть и принимать у себя защитника и освободителя нашей Домбровки. Спасибо, хотелось, чтобы вы были счастливы и здоровы. Эти цветы вам.
   Здесь они уже как-то вместе, обе и цветы вручили, и поцеловали меня. Я думаю, так происходило оттого, чтобы не выявилось уж очень резкого распределения обязанностей: одна говорит и цветы подносит, другая подбегает и быстро целует.
   Все получилось замечательно, и, конечно, я был рад предельно и смущен, однако не настолько, чтобы не отметить, что, приветствуя меня, два этих прекрасных существа тоже испытывали искреннюю радость, хотя, казалось бы, что я им вместе с Гекубой и каким-то там шекспировским шутом, бедным Йориком? Одно для меня стало совершенно ясно: если бы в ту далекую ночь в феврале 1944 года кому-нибудь взбрендило вдруг уверять меня, что через сорок лет на этом самом месте меня будут целовать, обнимать и дарить цветы молодые, столь прекрасные существа — я бы немедленно, то есть не теряя ни одной секунды, сошел с ума. Отсюда вывод: как хорошо, что подобное редко кому может прийти в голову. Ну, правда, если говорить уж совершенно откровенно и серьезно — я тогда без всяких цветов, поцелуев и радужных уверений сам был очень близок к такому шагу. Ну да что... Всякое бывает и именно поэтому да здравствует здоровый дух и, конечно, здоровое тело. Никаких рефлексий и аномалий — и всё тут.
   Девушки, извинившись, что у них жаркая пора подготовки экзаменов и работы в поле, к моему великому сожалению, ушли.
   Местные руководители так же по-доброму и просто жали нам руки, обнимали и, окружив затем дружной семьей, куда-то повели. Внутренние габариты помещения не превышали размеры железнодорожного контейнера, в которых у нас в России перевозят мебель для малогабаритных квартир. Странно, но мы все поместились, правда, сидели несколько уплотненным вариантом, чуть ли не друг на друге, вроде как десант перед выброской, и только хозяин, молодой красивый человек с ярко-черной бородой, указав мне на более свободное место у стены — обратив меня тем самым сразу ко всем лицом, — сам напротив уселся на табурете, вытянув и скрестив ноги, вроде показывая, что у нас здесь места сколько угодно, только нужно уметь пользоваться им.
   Был прекрасный кофе, такой же коньяк и вне всяких определений — окружение. Здесь, очевидно, знали цену времени и вскоре попросили рассказать, какою я помню Домбровку. После утреннего разговора по телефону с Андреем мне казалось, что с объяснениями все завершено, однако теперь я понял, что поиски действительно кончились, но объяснения все еще продолжаются. В этот момент я перехватил быстрый взгляд Яна, дескать: «Придется и здесь, дорогой. Они такие славные, хорошие, видите — ждут. Пожалуйста». Попросив карандаш и бумагу, я с прилежанием ученика нарисовал картинку, по ходу упомянув об амбарах на окраине, о костеле в центре и обо всем, что еще помнилось. Все, живо интересуясь, не исключая Яна, заглядывали в рисунок, улыбались, качали головами и о чем-то тихонько переговаривались, однако ответ «домбровцев» на мою живопись несколько озадачил тем, что он был едва ли не точно таким же, как и много раз раньше, когда мы еще не были в Домбровке:
   — Все это здесь есть, но все это же вы можете найти едва ли не в любой другой деревне, как бы она ни называлась. Дело в том, что здесь проходила довоенная граница с Германией, и метод ведения хозяйства немцев — высокий, оптимальный метод — оказался недурным и для многих польских пограничных хозяйств средней полосы страны. Отсюда амбары на окраине, и костелы, и многое-многое другое, что, к сожалению, не может служить какой-то определенной приметой. Вот железнодорожное полотно — это здесь; это, должно быть, действительно мы.