Голос Елены Александровны издали:
   — Ну, разносолов в соусах, какими его избаловали во всяких забегаловках, у меня нет.
   — Ничего, за милую душу будет лопать то, что ему дадут, — пробурчал Михаил Ильич, и потом уже радушно: — Кеша, приезжайте! Обещают славно принять и вкусно накормить. Адрес не забыли? Да-да, за Долгоруким... Смотрите, помнит — со двора... Ждем.
   Приходишь. Как домой. Сказал бы просто «домой», но это было бы, пожалуй, не совсем правдой. Не взволнованность — нет, и не неловкость — совсем нет, а чувство простой, светлой радости, приподнятости испытываешь, идя на встречу с этим домом, с его хозяйкой и этим человеком.
   Елена Александровна просто, по-женски всплеснула руками, завидев мою круглую, бритую наголо голову (того требовали множество сменяемых одного другим возрастных гримов и париков к «Чайковскому»).
   — Миша! — кричит она, смеясь. — Ты посмотри, что к нам вкатило! Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...
   — Кто там так неуважительно относится к постаревшим родственникам? — донесся голос приближающегося Михаила Ильича. — Нехорошо от бабушки уходить... Да, действительно... Встретил бы на улице — не узнал. Это что же, к «Чайковскому»? Интересно... Это вы должны, это будет... Кеша, вам с этакой головой Эрнста Тельмана надо пробовать.
   — Так сценария же нет! А сценарий будет — режиссер другого актера захочет.
   — Будет болтать-то. Не гневите Бога. Кто же это будет хотеть другого, если есть вы, с вашим инстинктом да еще с такой головой: смотрите, абсолютно без затылка, как тыква. Анатомическая редкость.
   — Инстинктом? Что я — собака, что ли?
   — Много разговариваете. Идите мойте руки. Помогите Леле накрыть на стол, и будем есть. Хорошо, что вы хоть изредка заходите, значит, не совсем глупый... Вот свежее полотенце, это Леля уж специально для вас... меня в этом доме так не балуют... Поразительно... как тыква.
   После усаживал меня в своем кабинете. В это время я много бывал за границей. Ромм слушал, куря, долго пристраивая сигарету, перекатывая ее из одного угла рта в другой, теребя ее как-то по-роммовски, губами. Продолжая слушать, каким-то особым образом перетасовывал маленькие пасьянсные карты, ложившиеся «внахлест» двумя равными пачечками одна в другую; карты, тихо «шуршаша», образовывали одну большую колоду, еще и еще раз. Затем, отставив их, явно о чем-то задумался, продолжая слушать. Было свободно, хотелось говорить, думать, вспоминать. Я говорил лишь о том, что видел. Первые, поэтому, наверное, и яркие ощущения. Без выдумок, без игры, без прикрас, так как вывод, обобщение, оценка, суммирование явлений, их синтез — это мир самого Михаила Ильича. Делал он это настолько неожиданно легко, удивительно и вдруг, что брала легкая оторопь. Как, уже? Следовал не броско, но мощно, словно годами выношенный вывод, суть, мировоззрение.
   Его огромный, гибкий ум позволял из наблюдений долго и достойно прожитой жизни суммировать и щедро, свободно дарить, обогащая вывод добротой его взглядов, непреклонной честностью и мощью его человеческого таланта.
   В то время он был поглощен идеей вынашиваемого им долгое время фильма «Мир сегодня». Он был гражданин и не мог остаться в стороне от нависшей над человечеством угрозы, беспокойства, тревоги: а будет ли завтра? Он говорил о своем фильме, какими ему видятся отдельные эпизоды, в частности трагедия в Китае. Он так и сказал: «трагедия в Китае» — о том, как гибко ведут себя наши, пытаясь использовать все и даже кажущиеся, с некоторых пор уже просто не существующие нити связей. Говорил с болью, жестко, но не зло. Замолкая, смотря перед собой, продолжал думать, но не столько над решением фильма, сколько о китайской проблеме вообще.
   Расстались. Черная высь Юрия Долгорукого упорно повелевала: «Так стоять!» Гулкость шагов в подземных переходах под улицей Горького. Надорванный визг тормозов споткнувшихся машин. Камень стен. Одинокость запоздалых пар: «Закурить не найдется?..» Свежий порыв ветра. Бульвар тоннелем. Телетайпит бодрствующий ТАСС. Полмира спит сейчас, а он все телетайпит. Лифт выключен. Дома тепло. Дети спят. Записка на полу, придавлена туфлей: «Машина завтра в восемь тридцать. Кефир на подоконнике. Покойной ночи...»
 
   На «Мосфильме» все так же спешат, торопятся или философски праздно шествуют. Производственный план, так или иначе, выполняется. Социологи, экономисты будущего, объединив свои предположения с криминалистами, может быть, выпьют не одну чашку кофе, прежде чем придут к какому-нибудь определенному, ясному выводу. Что же такое: жизнь, норма, выработка??? Мир кино живет своей жизнью. По длинным загнутым коридорам шествуют кинематографисты со своими заботами, идеями или просто мыслями о насущном. Здесь все та же студийная рабочая толчея, разговоры, прогнозы и сутолока. Через каждые пять-шесть лет усовершенствуются мигающие табло «Тихо, съемка!», но все продолжают вести себя, словно никаких усовершенствований совсем и не было. Здесь все то же, что и много лет назад...
   И лишь на стене в коридоре четвертого этажа производственного корпуса появилась медная доска, оповещающая о том, что здесь тогда-то и тогда-то работал выдающийся мастер советского кино
   Михаил
   Ильич
   Ромм
   И вдруг сразу становится ясно, что не все здесь так, как было когда-то. Нет, есть они — незаменимые, есть — могикане. Придут другие, хорошие, плохие ли, но другие. А он был единственный, его не заменишь даже лучшим (если такое может быть); ему, именно ему удалось как-то по-своему выявить в своих лентах и нашу жизнь, и наши надежды, и наше время.
   Уходят прочь гул и суматоха. И светлая грусть наполняет всех знавших и любивших его. Отлив бронзы на стене уже не кажется столь скользко-холодным при мысли об этом человеке. Глядишь на медь эту уже другими, потеплевшими глазами, желая прикоснуться к ее глади и поблагодарить ее за объективность и постоянство.
   Выхваченный кусочек кирпичной стены. И живая, трепетная мысль-чувство. Смотришь — и диву даешься... Неужто этой вот досочке суждено пронести память о нем дольше и дальше, чем сделаем это мы, жившие когда-то рядом с ним, его родные, друзья, ученики?.. Да, она, пожалуй, перевесит нас. Оттого у нее порой бывает такой заносчиво-надменный отсвет.
   Но оставили ее для потомков любящие и помнящие о нем как дар своих чувств, как тепло своих сердец.

О ДРУГЕ

   Совсем не в далекие от нас времена в театрах бытовало этакое расхожее мнение, что, мол, публика — дура. Не думаю, что кто-нибудь из работников сцены или околотеатральных кругов мог бы заявить это сейчас. Иные времена — другая аудитория. Если кто и способен на такое умозаключение теперь, так разве что... от переизбытка самомнения или от собственной недостаточности, что может быть одно и то же.
   Однако даже и теперь далеко не все могут представить себе, что такое спектакль на самом деле, то есть не могут даже близко предположить его полигоном разумных, духовных, физических напряжений, усилий артистов, занятых в этом «побоище». А это именно так. Порою приходишь на спектакль и явно чувствуешь, что вот сегодня-то ты ну никак не можешь рассчитывать на эфемерную, осознанно временную, в общем-то добрую, если к понятию власть допустимо подобное качество, власть над полутора тысячами судеб, характеров, нравов, привычек, профессий, сиюминутных настроений, наклонностей и разнообразных до полной несовместимости мироощущений. И вот здесь-то и начинается потаенная, скрытая, никем из зрителей не подозреваемая борьба: борьба за умы и души, за возможность взять, подчинить, если хотите подавить добровольно собравшихся мило и славно провести время и увести за собой в мир драматургии. Должно быть, именно за эту доверительность театру те досужие умы прошлого и нарекали заполнившую зрительный зал публику неразумной. Однако спектакль объявлен, все пришли.
 
Театр уж полон; ложи блешут;
Партер и кресла — все кипит...
 
   И действо должно состояться и, желательно, на том уровне, который обещают фамилии, так четко и ясно напечатанные в программе зрелища.
   Как тут быть?
   Видите, как это близко к вечному:
   Быть или не быть?
   И как здесь важно, как невероятно важно, кто с тобою рядом в эту непростую минуту. (Нет уверенности, что все, читающие эти строки, поверят мне, и тем не менее это именно так).
   Заходит. (У меня грим сложнее и со мною больше и дольше возятся художники-гримеры, не оставляя никаких свободных минут до самого выхода на сцену). Спрашивает:
   — Как ты?.. Впрочем, вижу... Нездоров, что ли?
   — Да-а, силов что-то нет... где их брать на такую махину. — Имеется в виду роль Иванова, которая по трудоемкости уступает лишь князю Мышкину и, конечно, царю Федору Иоанновичу, да еще на этом космодроме, где впору устраивать смотр войск, баталии или какие-нибудь гала-концерты, оперные или балетные представления... Но Чехов, с его душевностью, с его боязнью спугнуть собеседника неосторожным словом или слишком громко произнесенным словом... Не в добрую минуту пришла кому-то мысль учредить здесь сцену художественного театра. Нет не в добрую.
   — Да-а-а-а! Здесь уж ничего не попишешь: есть — так есть, а нет — так уж... все равно надо... — неожиданно вывел он, решив закончить чем-то вроде остроты.
   Ответом, должно быть, была какая-нибудь неопределенная реакция или вздох, сказавший тем не менее о разбросанном состоянии. Стоит, молчит, курит и дым к потолку пускает, чтобы не раздражать, не мешать.
   ...Стал вдруг маятником ходить за спинкой кресла. В зеркало было видно, что моментами думал не о том, о чем только что говорил. Остановился на старом месте, опять шумно обдал дымом потолок и вроде вообще забыл обо всем. Но вдруг мягко и по-доброму:
   — Старики учили перекладывать это свое состояние на своих персонажей. Попытайся, тем более что по сути, по настрою оно близко к ивановскому. Попробуй. Другого-то выхода нет. Во всяком случае хуже не будет.
   — Да, ты прав, хуже не будет — некуда...
   — Ну вот, ты уже и остришь, и глаз вроде появился...
   Очередной звонок к началу спектакля прервал нашу не очень веселую разминку. Он вышел.
   Не помню, как прошел тот спектакль (хотя очень просится написать: зашел, подбодрил, поддержал — однако это было бы уж очень по-дилетантски упрощенно, да к тому же я действительно не помню). Спектакль этот шел довольно часто, и он по себе знал, что дается «Иванов» непросто, нелегко. Должно быть, потому и заходил, и стоял, и, шумно обкуривая потолок, думал, чтоб потом, на сцене, вместе, достойно и по-человечески пытаться быть.
   С Андреем Алексеевичем Поповым на сцене было просто, спокойно. Во всех работах своих, как бы различны они не были, он был основателен и серьезен, даже если герои его отличались наивностью и непосредственностью. Эта двухметровая обаятельная махина неизменно вызывала к себе доверие, располагала; думаю, на него просто хорошо смотрелось, а одно это уже немало для человека, вышедшего на сцену поделиться ли раздумьем, поспорить ли, задать ли вопрос, либо заявить о своем человеческом достоинстве и побороться, отстаивая, защищая его.
   Что говорить — сколько актеров (они есть всюду и в Художественном театре), не то все перепутав, не то просто по незнанию, а скорее всего, по лености, дурновкусию или по отсутствию дара чутья, не то по забвению обычного такта, не только к публике, но и к образу, который ими прослеживается, подменяют процесс жизни на сцене пошлым, банальным, штампованным, не имеющим никакой творческой ценности ужирненным обозначением — педалированием. Они не только наигрывают, но и заигрывают, заискивают, плюсуют, пускаются во все тяжкие, чтобы заполучить расположение публики (и — увы! — у какой-то и не малой части аудитории добиваются желанного отклика, понимания)... и не делают лишь одного (а именно только это одно они и обязаны делать), и, что самое страшное, даже не пытаются — не пытаются жить! Высказывая такую «крамолу», я подвергаю себя риску стать объектом нападок, фраз, реплик, стригущих глаз... Но что же делать, если само время диктует иное.
   На сцене сейчас оно просто требует жить. Правда, это нелегко. Жизнь на сцене сопряжена с действительными нервными затратами, с учащенным, порой до мятущегося, пульсом, с болями в затылке от принудительного принуждения и даже оголенным ощущением стенок собственного желудка. Все это настолько неприятные вещи, что об этом тяжело и противно писать. Но если мы не только декларируем и безответственно болтаем о системе Станиславского, Немировича-Данченко, а действительно хотим свято и неуклонно следовать им (а это единственный путь быть живым на сцене), — то, пожалуйста, будьте любезны жить!
   Андрей Алексеевич не только знал, чувствовал все это, но он был апологетом, проводником этого непростого умения, он был подвижником, истинным жрецом удивительной науки умения владеть собой, забывая себя среди правды жизни на сцене того образа-характера, который представляет сегодня артист Андрей Попов!
   Лебедева в «Иванове» он проживал. Проживал не без увлеченности. Не эта ли увлеченность и является, по существу, единственным стимулом в тех совершенно бескорыстных тратах самих себя с виду нормальных и психически здоровых людей-актеров?
   Аналогов подобной «бесхозяйственности жизненных сил в биосфере деятельности человека» сыскать затруднительно, а может быть, и невозможно.
   Уж не знаю, что причиной тому, однако довольно часто в разговорах об «Иванове» и вообще о Чехове у Попова нет-нет да и промелькнет сожаление, что ему не пришлось работать над образом графа Шабельского — его, де, он мог бы проследить (он так и говорил) куда полнее, интереснее, а следовательно, правильнее. О других исполнителях роли Шабельского в спектакле он не говорил, однако было достаточно ясно, что ни с одним из них он согласиться не может. И видит ключ к Шабельскому совсем в иной, едва ли ни противоположной направленности.
   — Шабельский, — говорил Попов, — один из наидобрейших персонажей драматургии Чехова.
   В самом деле, образ Шабельского так легко, без потуг и скидок ложился на добрую детскость натуры самого Попова, что подобное совпадение не могло не подарить зрителю праздник театрального пиршества. Возможность подобного праздника в свое время блестяще доказал К. С. Станиславский. До наших дней дошли восторженные отзывы об исполнении им образа графа Шабельского. Пьеса эта (вернее, спектакль по этой пьесе) не очень вдохновляли критическую мысль знатоков театра того времени и даже приверженцев Чехова. Отклики бледны и малочисленны. Причем даже Иванов, центральный персонаж, едва ли не всюду вызывал нарекания, или авторы статей вообще оставляли его за пределами внимания, отдавая ему дань лишь чисто информационную: «...Основную, заглавную роль в спектакле исполнил г. Качалов...» — и все?! Прямо скажем, для центрального, заглавного персонажа немного. Значит, что же такое было в Шабельском Станиславского??? Не без дерзости, однако, теперь уже зная пьесу, осмеливаюсь предположить: последние, уходящие отголоски той патриархальной, доброй, ничего уже не могущей помещичье-дворянской среды старой России с ее немножечко смешным достоинством, наивом, беспомощностью были мощно, со знанием жизни тех лет, высоко по нравственно-этическим требованиям социальных различий, прожиты-прослежены чистой, непосредственной личностью К. С. Станиславского. Думаю, что так. Фотография Станиславского в роли Шабельского красноречиво об этом говорит.
   Подобными качествами характера располагал и Андрей Алексеевич Попов. Он в жизни был этаким современным Шабельским и порою в его обычной речи прослушивались обертона избалованного ребенка. А что бы еще привнес простой по объяснению, однако почти всегда до удивления насыщенный в выявлении творческий поиск — находки, предложения.
   Все чаще прихожу к выводу, что есть, должно быть, особое до непонятного бескорыстное и оттого, очевидно, вымирающее племя творческого люда на Руси — оно немногочисленно, как говорят в народе «раз, два и обчелся», однако племя это столь могутно, что щедро заряжает время и современников своей одухотворенностью и началом созидания, и пока мы находимся во власти этого их влияния — мы творчески сильны и богаты.
   Вспоминать об Андрее Алексеевиче Попове непросто. Не могу сказать, чтоб он был уж очень общителен, разговорчив и ясен всегда и везде — такого не было. А тем не менее он был прост. Вот тут и пойми. Порою случалось удивляться тихому его молчанию. Сидит, бывало, в гриме в актерском фойе второго этажа (там у нас «скользящий» клуб, то есть актеры, уже готовые к своему выходу, две-три минуты пережидают, слушая радиотрансляцию со сцены, и наши острословы и сказители из тех же самых ожидающих актеров чем-нибудь занятным, смешным или просто интересным тешат слух своих друзей, да, пожалуй, и сами получают не меньшую радость от возможности рассказать, посмешить, развлечь), сидит тихо, созерцает — и непонятно, слушает или только присел подождать выхода на сцену. Может быть, то было проявлением самодисциплины — ему не до занятных историй и развеселых рассказов, когда впереди, на сцене, в «Иванове» решалась судьба своенравной дочери. Не знаю. Однако временами он был одиноко тих и покойно молчалив.
   Как-то я спросил его: не горюет, не скучает ли он по режиссуре? Не помню точного ответа, но суть сводилась к тому, что совсем нет, что даже и теперь, по прошествии довольно внушительного отрезка времени, он все еще только отходит, отдыхает от этого милого занятия. И лишь изредка нервные подергивания плечом выдавали утраты и сложности прожитого...
   Вместе с тем, помню его и самозабвенным рассказчиком.
   Забавно и горько звучала в его изложении одна история. Должно быть, происходившее когда-то обожгло его: будучи искренним (хочется написать слово «правдивым», но, право же, применительно к Андрею Алексеевичу прекрасное слово это едва ли не лишнее), он не мог предполагать в другом человеке и тени того затаенного вероломства, которое вдруг ни с того ни с сего обрушилось на него, хоть и проявилось оно в пустяке. Своей выстроенностью и центральным персонажем рассказ тот очень походил на анекдот, но Попов отстаивал его правдивое происхождение. Однако нас здесь больше интересует не природа сего повествования, а наличие этого милого недоразумения в арсенале прямого общения со средой Андрея Алексеевича. А это само по себе уже не без загадки.
   Вот она, эта неброская и, по-моему, во многом знакомая ситуация.
   Его, рядового Попова, по совершенно непонятным причинам невзлюбил старшина того маленького подразделения, в котором отбывал службу «эта стоеросовая дубина, которая никогда ничего не может ни выполнить, ни сделать по-военному». Да еще, на беду, до сведения того вершителя судеб их подразделения дошло, что этот самый нерадивый рядовой Попов является ни много ни мало сынком какого-то «большого начальника». Вот тут-то на этой почве, должно быть, и дала всходы фантазия и изобретательность того милого, славного старшины. А надо честно оговорить, что служила тот ни Спинозой, ни Сократом не был, интеллектом обладал, как выражался рассказчик, на уровне полена, и именно этим, думаю, можно как-то объяснить его слабость к частому обращению им... не столько к древним замысловатостям стено-клинописи, сколько к простым (упрощенным до грубого), встречающимся и теперь, всяким заборным надписям.
   А рядовой Попов, как это часто встречается в жизни, имел неосторожность не только быть сыном своего «большого начальника» папы, но и, будучи от рождения полной тюхой, на уставной окрик старшины: «Рядовой Попов!» вместо четкого, простого и однозначного «я!» позволял себе спрашивать: «А-а?» Вот и вся потеха, ан подишь ты! (В этом непосредственном «А-а?», на мой взгляд, есть какое-то доброе желание продолжить разговор: «Простите, не смогли бы вы повторить вопрос свой. Только боязнь обременить Вас заставляет облечь просьбу мою в односложное „А-а?“ Нет? Не знаю. А мне показалось, что все это здесь есть, наличествует... ну да ладно).
   И что же? В течение долгого времени постоянно «нерадивый» рядовой Попов вместо «я!», словно у него самого никогда в жизни не было и не предвиделось впереди этого собственного «я», отвечал вопросом «А-а?», за что с тем же завидным постоянством каждый раз получал «два наряда вне очередь!!!»
   Самое невероятное во всей этой поучительной истории (не знаю, правда, кого и чему она учит, но вот так вдруг написалось) — так это то, что проступок-то один, а наряда — два!
   Больше всего Попова ввергало в уныние то, что старшина не оставлял никаких возможностей для подготовки, чтобы сообразить, собраться и ответить правильно. Бывало, тихо, по-домашнему, неторопливо говорил с кем-нибудь и смотрел-то, казалось, совсем в другую сторону, и заботы у него были иные... и вдруг неожиданно, как-то из-за угла, тем же тихим голосом, но только явно злонамеренно и четко, с радостной вкрадчивостью:
   — Рядовой Попов!
   — А?
   — Х... на! Два наряда вне очередь!!! — Все, цель достигнута, спектакль окончен.
   Старшина был поразительно стабилен и, как всегда, первым у него следовало слово из заборной клинописи, а затем уж шел приговор о двух нарядах. И Попов сокрушенно шел чистить картошку, а потом, в силу того что нарядов было два, шел чистить и... ну, надо ж было кому-то чистить... это. И чистил.
   Андрей изнемог от вечной настороженности, часами твердил про себя: я, я, я, я, я — укладывая в память, в сознание, в гены. К тому же саднила оскомина этой совершенно странной количественности нарядов: почему же два, когда «преступление»-то одно?!! И вот однажды... Впрочем все развивалось как обычно: и отвлекающий маневр того служилы, и голос тихий, и глаз прикрыт, и никаких там чертиков не прыгало, и даже с самим Поповым говорил по-доброму и просто, потом пожурил там кого-то по-отечески, и, уже уходя, всем пожелав «покойной ночи» и едва ли не зевая, но вдруг четко исподтишка и истерически завопил:
   — Рядовой Попов!
   — А?
   — Х.. на! Два наряда вне очередь!
   Это было нечестно, вероломно и так предательски и... опять два!? Старшина торжествовал. Попов стоял и исступленно клял себя, что опять так по-глупому лопухнулся — скажи он это проклятое «я!» и не было бы этих унизительных наказаний. И Андрей не выдержал. Он двинулся на старшину, полный решительности выяснить, наконец, почему же два?! Видя надвигающуюся решимость, тот вдруг беспомощно заморгал глазами и в полном недоумении, что ж сейчас такое будет, что сейчас произойдет, открыл рот... Андрею стало жалко несчастного, ему показалось, что у старшины вот-вот брызнет слюнка изо рта, и он отправился чистить... второе...
   В недалеком прошлом Андрей Алексеевич Попов вел огромный коллектив творческих индивидуальностей. Что это такое, полно и прочувствовано знают, пожалуй, только дрессировщики хищных зверей. Сам порою принадлежу к этому виду «фауны» и не могу сказать, что дело в характере или в каком-то там дурном норове; нет, специфика работы порою принуждает к некоторым нежелательным выявлениям — нервы, нервы. А он вел тот, по выражению одного из известных «звероящеров слова», «террариум единомышленников» довольно долго и не безуспешно. Одно это позволяет предполагать в человеке выработанное годами и положением (тому масса примеров), явно ощутимое осанистое самомнение — что, впрочем, сродни уверенности в себе, но лишь не подтвержденной делами, да к тому же запутавшейся в тенетах чванливости и спеси... Ничего подобного даже в малой степени не было в Андрее Алексеевиче. Понимаю всю самонадеянность подобного заявления, и все-таки сие утверждаю — семь лет работы бок о бок с Поповым позволяют смелость в оценках некоторых его человеческих черт и качеств.
   В Художественном театре актеров, отмеченных общественным мнением, высоко оцененных народом, на спектакль в театр и по домам уже после работы развозят на машинах. Это никакая не привилегия, а обычное беспокойство администрации о четкой, бесперебойной работе театра. Сохранишь силы и здоровье своих не очень молодых именитых «работяг» — и спектакли будут идти в русле ранее объявленного афишей. Здесь все взаимосвязано. Простудился, слег актер, принявший после спектакля душ и направившийся домой пешком, — нужно отменять следующий, уже назначенный спектакль с ним. А это бывает неудобно: Художественный театр — марка. Порою с больничным листом, с температурой, когда глаза слезятся и их выворачивает грипп или горло душит ангина — «ни глотнуть, ни молвить» — все же приходится работать: сохранить настроение уже пришедшего зрителя, укрепить его доверие к театру. Для нас это не пустые слова и стремления — это наш долг, наша профессиональная, гражданская да и просто человеческая этика.
   Андрей Алексеевич приезжал на спектакль раньше меня (он начинал чеховского «Иванова»), и, доставив его в театр, машина шла за мною. Со спектакля же мы всегда или почти всегда ехали вместе. По пути завозили меня и потом уже везли его одного. Часто получалось, что Попов сидел и ждал меня в машине. Образ Иванова выстроен на редкость трудоемко, и «протащить, проволочь» эту роль в спектакле ох как непросто: в глазах круги, руки проделывают какие-то странные «тремоло», очень хочется сесть, а не можешь — из одного конца гримуборной державно этак вышагиваешь словно на шарнирах, и наши добрые друзья-костюмеры ухитряются стаскивать прилипшую к тебе мокрую рубаху. И ты, как рыба, выброшенная на лед, немножко подхватываешь воздух и не сразу соображаешь, если тебя о чем-нибудь спрашивают в этот момент. Если зрителю, только что ушедшему со спектакля, показать, что происходит с актерами за сценой, вернее, что остается от них, — думаю, это было бы ему не менее интересно, чем фокусы всяких удивительных Кио. Ну да не об этом речь.