— К директору... по какому вопросу?
   — По вопросу найма.
   — Нам электрики не нужны...
   — Я не электрик, я — артист...
   — Да?! А артисты тем более... и вообще директора нет.
   Бросило в жар и на секунду стало тесно, как только что на солнечной стороне. Я ждал, ждал эту фразу и вместе с тем глупо надеялся, что хоть здесь-то она не прозвучит. Нелепо предполагать, что секретари всех театров созвонились между собой: «Мы должны быть едины, отвечая ему, иначе нам конец — директора нет, и все тут — он уехал».
   Поэтому я не удивился, что меня не принимают, его же нет. Что тут удивляться? Вот если бы вдруг сказали: «Он у себя и ждет вас», вот тут, я думаю, какая-нибудь кондрашка меня могла бы хватить совершенно запросто.
   У вас директора нет — понятно, а у меня удивления нет. Это уж вам понимать, но мы квиты.
   Я поблагодарил и ушел, ясно слыша голоса из полуоткрытой двери кабинета директора.
   Я ушел. Надо было что-то менять, и менять основательно, конструктивно, но что именно и как — придумать не мог. Кара, должно быть, действовала, а может быть, многомесячное хождение по театрам Москвы сказалось, голова была вялой, инертной... В общем, чувствовал я себя, прямо скажем, не шибко. А здесь еще моя дурацкая взбалмошность. Вдруг ни с того ни с сего вздумал худеть. Мода, видите ли. Но здесь я не совсем искренен, признаюсь. Было иначе. Кто-то сказал, не помню: «Познай себя — и обретешь мир». Хоть и не совсем представлял себе, что я буду делать и как подобраться к такой громоздкой недвижимости как вселенная, все равно это показалось мне заманчивым: мало ли — обретешь мир. И я решил начать с покоя в себе, а через это приручать уже и все остальное, то есть всю нашу планету. Я пришел к этой мысли исподволь. Забот особенно никаких, времени свободного — пруд пруди. Истина через познание самого себя, через самоограничение завладела мной целиком, просто поглотила меня. Уж очень хотелось ощутить: я и вселенная, и больше никого, ни одного директора. Начал постепенно урезать себя в пище. Не то чтобы на научной основе — институт голода там, диета, и за месяц пузо втягивается, глаза проваливаются и начинаешь ходить вприпрыжку с лихорадочным блеском в глазу, удивляя всех своей повышенной общительностью, желанием рассказывать всем и все, как славно и легко себя чувствуешь. Пугая ежеминутной готовностью продемонстрировать свой ввалившийся живот, предварительно и незаметно, разумеется, еще больше втянув его в себя. Нет, у меня тогда была своя метода. Никаким врачам я не показываюсь — в деле похудания они ни к чему. Я просто начинаю мало есть. Способ доморощенный и примитивный до смешного, но эффект поразительный. Вот пить в это время нужно больше, и хорошо бы дистиллированную воду, освобожденную от всяческих солей и кислот. Нет ее — на каждом углу торгуют газированной водой. Нет — тоже не следует отчаиваться. В некоторых цоколях домов есть краны для поливки улиц в летнее время: открываешь этот кран и пьешь сколько твоей душеньке угодно — вода чистая. Ну, правда, это сопряжено с некоторым неудобством. Желательно, чтоб рядом не случился дворник... А я не знал... пью себе преспокойно, и вдруг меня за руку цап — и давай кричать истерически, словно я пил не воду, а соляную кислоту. Я попытался было объясниться — так дворник тот еще и свистеть отрывисто стал, призывая на помощь. Смешно просто. Обо мне мать никогда так не беспокоилась. У нас в Сибири просто принято пить сырую воду во время обеда. Бывало, ешь-ешь, захотел пить — зачерпнешь ковшиком из бочки, и прекрасно. Ни крика, ни шума, а здесь — крепко так держит, видно, боится, что упаду, — заботливый такой. Ничего бы этого не произошло, будь этот кран вмонтирован несколько повыше, а он был низко, у самого асфальта, и мне пришлось довольно долго быть на коленях. Положение не из завидных, неудобное положение. И стоило мне подняться, как кругом все поплыло — и лихорадочная слабость с мелкой дрожью внутри. Видно, с диетой дал лишку. В общем, одно на другое. Здесь бы и подышать свободно, поглубже, самое время, а он со своим участием. Ни дать ни взять — медвежья услуга, а сказать неудобно, человек, видно, от чистого сердца — боишься обидеть. А он, продолжая свистеть, все сильнее сжимал мою руку выше локтя, даже больно стало. Я, помню, сказал ему:
   — Знаете, больно...
   И вот здесь он покорил меня совершенно. Он вдруг улыбнулся легко, просто. И еще сильнее своей клешней сжал мою руку. Мне тогда и невдомек было, что этим болевым ощущением он стремился отвлечь мой организм от тошноты и головокружения.
   А выглядел между прочим тот дворник совершенно обычно, никогда б не заподозрил в нем ни глубины той, ни гуманности, ни ума. Есть такие обманчивые лица. И что самое поразительное, что делал он все это ну без всякой показухи, сантимента. И вообще москвичи это умеют, надо отдать им должное — никакой аффектации. Все просто. Молодцы.
   Придя однажды опять в Театр-студию киноактера, я оказался в гуще популярных и просто знакомых по кино лиц. Такого скопища «звезд» я не видывал никогда раньше и, потерявшись несколько, тем не менее жадно вслушивался в сигналы этой удивительной Галактики. В общем-то это было нечестно, бессовестно — я подслушивал, но узнать тайны творчества, их жизненные устремления, приведшие к возможности так полно и явно выявлять себя, — упустить этот, может быть, единственный случай я не мог. Поминутно удаляя испарину со лба, я беспрепятственно переходил от одной «галактики» к другой. Здесь говорят о каких-то катерах, там рассказывают о забавных, острых ситуациях, просто смешно и весело острят; в общем вели они себя, как обычные пришедшие на профсоюзное собрание люди, но... лишь с той простотой и полной раскрепощенностью, которую могут позволить себе лишь избранные — баловни судьбы. Они просто источали уют, удобство и взаимопонимание. Для них, казалось, не существовало невозможного, напротив — все легко и безбольно. Секретарь директора, которую я всегда видел с лицом замкнутым, как томагавк (и другой ее даже представить себе не мог), здесь улыбалась приветливо и мило, была общительна и стала даже привлекательной. А когда кто-то из знаменитостей бесцеремонно шлепнул ее по... ну, по этому... в общем пошутил с ней довольно грубо и она не обиделась, не оскорбилась, а лишь кокетливо вскрикнула: «Ох вы, препротивный шалунишка этакий!» — я вмиг понял, что веду себя совершенно неверно. Не надо ничего из себя изображать — ни воспитания, ни повышенной вежливости, тем более что ничего этого во мне, в общем-то, нет и никогда раньше не было, — а нужно быть только самим собой, и больше ничего. Захочется шлепнуть — давай, шлепай. Это будет только мило и симпатично. И в тот самый момент, когда я воображал, что ухватил наконец нить, столь необходимую мне сейчас, их всех вдруг попросили в репетиционное помещение... «Второй акт с выхода гостей и до конца!» — прокричала женщина, распахивая двери. Вот те на. Оказывается, все они пришли на репетицию!? А никто из них ни словом не обмолвился ни о ролях, ни о каких-то там творческих соображениях, вроде тех и не существовало. Нет, как я ни вслушивался, как тихо и осторожно ни переходил бы я от одних к другим, из меня, конечно, никакой шпион никогда не получится. Смотреть во все глаза и не увидеть главного — такое надо уметь. Расстроенный, я не заметил, как вместе с ними подошел к тем дверям, но странно — казалось, они тоже были чем-то вроде расстроены, во всяком случае большинство из них. А некоторые актеры совсем сникли и нехотя, не спеша входили в двери. Общая перемена в их настрое была разительной, и ее-то не заметить было просто невозможно... И я вдруг все понял: ай-яй-яй-яй... вот это да-а. Это в их уже завоеванном положении? Невероятно!
   У нас, у актеров, существуют всякого рода поверья, и поверий этих, тайн — превеликое множество. У каждого актера они свои, так сказать — индивидуальные. Призваны же они для одного — помогать нам, оберегать нас от провала. Но есть и расхожие общие, и одна из таких общих тайн кроется в простой с виду фразе: «Роль слезу любит». О, значит это многое: не болтай о роли, а приготовь ее как следует, не жалея себя, как если бы роль эта была единственная и последняя возможность разговора о необходимом, о жизни. И — молчи. Молчи. Если уж невтерпеж и тебя распирает от желания поделиться, как это у тебя все здорово, талантливо получается, то — плачь, хнычь, но не смей похваляться и предвосхищать то, чем ты собираешься завоевывать и поражать зрителя, иначе — провал. Молчи, и только таким жестоким самоограничением сможешь уберечь грядущий успех...
   «Звезды» уходили за дверь погасшими, молчаливо — я был поражен. Это был ритуал перед началом работы, требовавшей жертв, дани от своих жрецов. Пораженный, я уставился в дерматиновую пухлость двери, ревностно оградившую их от меня.
   Войти вместе с ними я не смел, но побыть хоть где-то рядом было до взволнованности приятно и даже немножечко гордо —вроде я тоже из их среды и имею отношение к их судьбам, к их всегда праздничной, полной поэтической прелести, загадок работе и жизни.
   Что происходило на репетиции, к каким пластам глубин человеческих добирались они там?
   В стороне от той заветной двери у стены сиротливо стояла яркая двустворчатая заставка от какой-то декорации. Подумалось: а есть что-то общее со мной — тебя выставили, меня не впустили, и вот мы оба здесь: ты у стенки, я — тоже. Сперва неосознанно, спотыкаясь, я то и дело задерживался взглядом на ее намалеванной праздничной мозаике. Заставка служила, должно быть, входом во что-то — на лицевой ее створке был вырезан дверной проем, в который откровенно, не стесняясь своей наготы, глядела мешковина тыльной стороны другой смежной створки. Вокруг этого дверного проема надменно иронической рукой бойкого художника была выведена вся прелесть летней сказки: какие-то фантастической величины и формы цветы, травки, лепестки, цветастые стрекозы и бабочки парили над праздничной свежестью цветов. И все это было сдобрено обилием щедрого солнца. ...А по еле угадываемой тропинке вглубь уходила девушка в светлом платье. Уходила быстро, едва касаясь ногами травы. В ее порыве уйти угадывалось, однако, желание оглянуться и, может быть, даже позвать с собой вдаль, и она уже повернула голову и приоткрыла рот... но ветка дерева досадно перекрывала собой ее глаза. Женщина вроде дразнила: «Ну что же ты, входи... ты так настойчив, — вот дверь, видишь?..» — и, не сказав самого важного, неудержимо удалялась, готовая в каждое последующее мгновение произнести окончательное «идем».
   Передо мной две двери: настоящая, добротно утянутая, как молодой лейтенант, портупеей, крепкими, крест-накрест, узкими полосками дерматина, — не впустившая меня, и другая, впрочем, даже не дверь, а вырез, обнаживший серый холст мешковины, за которой была стена — тупик, но до чего огромный, щедрый мир сулил мне этот лишь кистью намалеванный вход в жизнь, он был открыт, звал и был прекрасен. Чудо.
 
   Москва вместе с отверженностью подарила мне и друзей, которые верили в меня, несмотря на мое затянувшееся созревание. Проводив меня сегодня до самого здания театра, она сказала: «Все будет хорошо, вот увидишь». И сейчас, стоя перед этими дверьми, я вслух засмеялся — она уже говорила это месяцем раньше, но хорошего все не было.
   Жила она в переулке «Посланников», у серой громады Елоховского собора. Время от времени я бывал у них, и всякий раз перед моим уходом она вместе с матерью приглашали заходить снова, не забывать, говоря, что дом всегда открыт и мне будут рады. Я каждый раз обещал появиться вновь тогда, когда уже чего-нибудь добьюсь, изменю этот нескладный, отбрасывающий меня в сторону ход событий. Но время шло, а перемен не было, и я вновь появлялся у них, снедаемый стыдом и тоской в желудке. И вот, размышляя, как-то я с неотвратимой ясностью увидел вдруг, что за все это долгое время я не только ничего не изменил к лучшему, но еще больше, глубже увяз в этом глухом непонимании, и что выхода, пожалуй, и нет. Эта простая мысль меня поразила. Может быть, я впервые увидел себя со стороны — и потом долго сидел терзаемый стыдом: как мог я обременять собой, своими неудачами добрых, милых людей, и я решил больше никогда не приходить к ним.
   Да еще острым укором припомнился мой первый приезд в Москву, когда я ввалился к одним норильчанам, которых едва знал, но которые совсем не знали меня, если не считать того, что раза два видели меня на сцене Норильского театра. Три дня я пробыл у них и понял, что если тебе дают адрес и мило говорят, что-де, мол, будешь в Москве — заходи, то это еще совсем не значит, что ты так же мило можешь заходить. Тебя пригласили, с тобой были любезны, ну и будет. Тогда я ничего этого не понимал и пожаловал к ним с вещами. И впечатление, которое я на них произвел тогда, было куда более волнующим, я думаю, чем то, которое они испытывали, ранее глядя на меня из зрительного зала. Должно быть, творчески я уже здорово окреп и мог запросто потрясать обычным своим появлением в дверях.
   Я уже полмесяца не был у них, не видел ее, и теперь она пришла навестить меня у наших общих друзей Марицы и Валентина Бегтиных-Гансовских. Очень ясно, до четкости, вспомнилось выражение ее лица. Сама она, я думаю, не пришла бы, но по телефону Марица ей сказала, что я попал в беду... приходи, мол, проведай. «Да что случилось?» — мягко домогалась она. Марица, жена Валентина, приютившая меня в эти дни, хохоча в трубку, сказала:
   — Ничего особенного, но это лучше видеть!
   — Хорошо, я приеду.
   Марица осторожно подносила трубку телефона к моему опухшему, ставшему разноцветным, бесформенному лицу — и я все слышал...
   Накануне вечером мы с Валентином ехали в троллейбусе. Зная, что у меня был нелегкий день, он спросил меня, почему не сажусь. Я стоял около какого-то дремлющего парня в очках, у окна рядом с ним место было свободным. Нам скоро нужно было выходить, и я, совсем не желая обидеть или, боже упаси, оскорбить этого молодого человека, ответил Валентину, но, наверное, несколько громче, чем следовало: «Вот сейчас попрошу этого очкарика подвинуться и сяду. Подвиньтесь, пожалуйста. Пожалуйста», — повторил я, но молодой человек моих излияний вежливости не услышал или не оценил, зато слово «очкарик» в него запало, должно быть, глубоко. И, воодушевившись, он кликнул своих товарищей — их оказалось в троллейбусе человек шесть, они избили меня. Причем били долго, дружно, не стесняясь, все — в очках и без очков.
   И вот теперь она пришла. Через оплывшие щелки век я немного видел, но ей, очевидно, было непонятно — вижу я или держу лишь лицо кверху, чтоб не свалились примочки. Она молчала и, постояв, как в почетном карауле перед скончавшимся, ушла в прихожую, откуда донеслось: «Марица, руки помыть можно?» — «Конечно; ну, как ты его нашла?» Ответа не было. «Да-а, славно поработали ребята», — выдохнула она вернувшись и наконец улыбнулась.
   — Ничего, мы молодцом, глаза и зубы целы и прекрасно, — проговорила Марица бодрым тоном врача, скрытно знающего, что с этим пациентом все кончено. Не сообразив, что возражает Марице, она осторожно сказала: «Да нет — все будет хорошо... все будет...» Наивность этой домашней самодеятельности рассмешила меня, но вместо смеха вырвались какие-то клочья рваных всхлипываний. Она отпрянула, улыбка сошла с лица и, странно кривя губы, она медленно выговорила: «Ты опустил бы голову, тебе неудобно».
   Едва не физически я ощутил, что все страшное позади, что есть, есть она — человечность, есть любовь и ее так много в этом худеньком человеке, что она буквально заливает, топит меня, она пришла: столь долго отыскиваемое мною человеческое внимание, тепло клокотало в ней болью, тревогой за меня. Хотелось спросить и сказать, но, прохрипев, я замолк и, ничего не видя, стал неотрывно глядеть в пол. На все обращения ко мне я упрямо молчал, стараясь как можно больше прикрыть лицо руками. Если даже я пытался бы, то не смог бы сказать ни слова — я выстоял, нашел, нашел, может быть ценой слишком непростой, долгой и жестокой, но нашел, и теперь ничего не страшно. Она пришла.
   Взволнованный ее сегодняшней мягкой решимостью и знакомством с людьми, скрывшимися за черной дверью, я стоял и улыбался. Было хорошо.
   Москва-то и вправду добрая, уютная, и никакой я не чужой в ней. Никто, оказывается, не замечает моего зимнего лыжного костюма. Неужто я и впрямь мог злиться на белоснежную легкость рубашек москвичей. Да-а-а, значит уж действительно было нелегко. Дошел, как говорится, до ручки. Все хорошо. Я решил. Мир — стал иным. Свежая нежность утренней дымки. Выходя из тени дома, окунаешься в плотность лучей июльского солнца и хочется лечь на них. Останавливаюсь у нагретой этим чудным утром стены, задрав голову, подставляю солнцу лицо с закрытыми глазами. Мыслей?.. Никаких! И сожалений нет. Скорее ощущаю, чем слышу, мчащуюся рядом, ставшую вдруг тихой и своей Москву.
   Как хорошо, до удивления хорошо просто жить, дышать, видеть в прикрытых веках собственных глаз спокойно розовый отсвет с падающей и вновь вверх подпрыгивающей вязью кружков и паутинок. Как знать, была бы эта радость жизни сейчас, если бы пройденное не набросало на глаза этой плавающей «вуали», стремящейся оградить окружающее от моего не совсем еще осознанного «я», но ни это, ни что другое не могло огорчить меня, — я был растворен в робкой радости утра, в солнце, в воздухе, в теплой стене за моей спиной — во всем. Я был страшно малой, но все же составной частью этого огромного, напоенного солнцем мира, и со мной не считаться нельзя — я есть, я буду, потому что пришла она.
   В Московском театре имени Ленинского комсомола, где она работала, шел какой-то спектакль. Дверь из ложи отворилась. Я тогда впервые увидел ее. Мгновение задержавшись на верхней ступени — двинулась вниз.
   Тоненькая, серьезная, с охапкой удивительных тяжелых волос. Шла не торопясь, как если бы сходила с долгой-долгой лестницы, а там всего-то было три ступеньки вниз. Она сошла с них, поравнялась со мной и молча, спокойно глядела на меня. Взгляд ее ничего не выспрашивал, да, пожалуй, и не говорил... но вся она, особенно когда спускалась, да и сейчас, стоя прямо и спокойно передо мной, вроде говорила: «Я пришла!»
   — Меня зовут Иннокентий, а вас?..
   Должно быть, когда так долго идешь, а он, вместо того чтобы думать о будущем, занят всякой мишурой, вроде поисков самого себя, стоит ли и говорить-то с ним.
   И она продолжала молчать.
   — Вас звать Суламифь, это так? Я не ошибся?
   — Да, это именно так, успокойтесь, вы не ошиблись. Что вы все играете, устроили театр из жизни — смотрите, это мстит.
   Ну вот поди ж — узнай, что именно этот хрупкий человек, только что сошедший ко мне, но успевший однако уже продемонстрировать некоторые черты своего характера, подарит мне детей, станет частью моей жизни — меня самого...
 
   С недавнего времени я стал желанным и едва ли не обязательным объектом работы репортеров, художников, фотографов, фотокорреспондентов, фотографов-любителей, просто любителей автографов и не совсем простых любителей.
   Каюсь, некоторое время я наивно предполагал, что все это происходило с моего доброго согласия и порой даже желания, но вскоре обнаружилось, что это был самообман, да, тот благостный самообман, которому не могут быть ведомы его последствия.
   И ростки этого моего заблуждения дали вскоре обильные всходы, вызрев в совершенно удивительные плоды, при одном взгляде на которые может швырнуть в состояние легкого нокаута.
   — Эта рубаха не пойдет — я снимаю цвет... есть что-нибудь яркое, броское?
   — Яркое, броское... такого, пожалуй, не найду...
   — Позволь, позволь, а это что?..
   — Нет, это кофта жены...
   — Прекрасно, это то, что надо...
   — Да, но...
   — Одевайся... О, я уже вижу, это будет прекрасное пятно...
   — Пятно-то будет...
   — Минуту... разговорчики в строю... грим есть?
   — Какой грим? Обычный актерский?
   — А что, существует еще и режиссерский?
   — Э... э... э... а...
   — Минуту, всякие ля-ля потом, за рюмкой коньяку! Стань сюда, вот на этот сочный колер, лицо к звездам, к звездам... космос... летишь, в звезды врезываясь, как там, у Володи... ни те ресторанов, ни пивной... скучища — скулы ломит. Шире глаз... вот... нет, не вижу рта... Грима, говоришь, нет, давай губную помаду жены!
   ...Неделю живу, поджариваемый недобрыми предчувствиями. И вот он, черный понедельник. На ядовитом фоне какой-то рыжий странный мужчина с накрашенными губами осатанело намеревается лбом прошибить потолок. На оборотной стороне этой фотокарточки с ужасом обнаруживаю свою фамилию. Значит, это все-таки я... Таким я еще никогда не был. Выходит, что человек действительно неисчерпаем. Он — многолик.
   Или вот еще визит, который тоже не принес мне особой радости, хотя пришелец был иного масштаба и вкуса, это виделось сразу. Судя по тому, что и как говорил этот товарищ — он был тонким, вдумчивым художником и недюжинным знатоком света, формы и ракурса. Когда у кого-нибудь так много всяческих талантов, гибкости и знаний, то одно количество всех этих чудес уже обескураживает и чувствуешь себя вроде в чем-то виноватым. Правда, я все время порывался спросить: а что же у вас, товарищ, основное? Но, обжегшись на предыдущих упражнениях в цвете и патетических разворотах, я должен был быть настороже в другом — и промолчал. Бог с ними, с талантами. Он же по-прежнему являл собой полное смирение, согласие и уют, даже добровольно ботинки снял, чтоб не натоптать в комнате, где я уже почему-то двигал шкаф. Он между тем скромно, без аффектации поведал, что редко кто может делать портреты. Что это трудоемкая операция, требующая не только передвижения мебели, но умения, времени и терпения. Я узнал также, что каждое лицо, оказывается, имеет свой стиль и абрис, и если эти качества в лице не найдены и не выявлены, — то будет не портрет, а очередное «тяп-ляп». Лицо же, нашедшее свой единственный стиль, обретает власть, легко источает ее обаяние. Не переставая открывать одну истину за другой он скромно попросил отцепить веточку вьюна от стены, чтобы перенести его в ту комнату, где будут происходить изыскания моего истинного лица. Обдав неприятным теплом стыда, пронеслась мысль: как мало я знаю, надо что-то делать со своим невежеством и, конечно, нужно больше читать. А то вот ведь человек — и ничего-то в нем сверхъестественного вроде и нет, а светится, искрится, излучает и к тому ж еще и двигает. Его тихий голос упрямо расползался по всем уголкам нашего дома и немного давил на виски. И я поймал себя на том, что как дятел обалдело твердил: да, да, да. Дескать, все это я тоже знаю. А честно говоря — ну ни в зуб ногой. Я, может быть, и не догадался бы так вот «дадакать», но мне не однажды приходилось видеть, как люди, пытаясь скрыть свою необразованность, принимались так усердно, с проникновеннейшими лицами поддакивать, что это, должно быть, осело во мне дурным примером.
   Знаток ракурса и стиля был по-прежнему тих, спокоен и миролюбив, не выявляя никаких своих превосходств; он усадил меня перед собой, как врач — больного пациента, сказав:
   — Ну что же, давайте посмотрим...
   Не понимая, что мы должны были смотреть, и от неловкости, что ничегошеньки-то не знаю, я как можно шире открыл рот. Дескать, у вас знание, мастерство и творчество, ну а мне уж ничего другого не остается, как держать рот варежкой.
   Он это не принял, вроде даже не заметил моей выходки, а стал серьезно изучать тайны моего лица, прищуром своих глаз оказываясь то у левого моего уха, то у правого. Найдя что-то, он вдруг застыл, молча, не шевелясь оценивая открытие. И наконец завершил этот процесс словом: «Ага!» Воспитанный по системе Станиславского, призывающей к чуткому восприятию жизни партнера, собеседника, я чуть было не выпалил: «Угу!!», но вовремя спохватился. Творческий процесс есть творческий процесс, и здесь уж лучше сидеть себе каждому со своим «угу» и помалкивать.
   — Запомните это положение головы, юноша, — тихо сказал он, совсем, не смущаясь тем, что я был лет на пятнадцать старше его, — и смотрите сюда, еще, еще, еще. Взгляд глубже, пожалуйста. Ага! Та-а-а-ак, так, так, тактактактактактактактак, — уже сплошняком кудахтал он, напоминая курицу, собирающуюся снести яйцо.
   Из другой комнаты вбежала жена, недоумевая, что здесь такое может происходить. Это его как-то немного поуспокоило.
   — Вот так... — закончил он свои трели, — пожалуй, что-то появляется.
   Я был убежден, что это «что-то» он обнаружил много раньше, а оказывается — только сейчас: всегда я ошибаюсь.
   — Так! — сказал он вдруг отрывисто и окончательно. — Принесите, пожалуйста, стакан воды...
   Думая, что он хочет пить, я предложил ему хлебного кваса.
   — Нет, от кваса волосы слипнутся и не будет того величия в общем контуре.
   — Какие контуры... где слипнутся?
   — Дорогой мой, человек приходит в мир жалким полуфабрикатом, болванкой, из которой не многим удается прорезаться остроносым Буратино.
   Незаметно я прикоснулся к своему носу — он был туп как картошка.
   — Человека надо делать, вырезать. Если позволите, я буду вашим папой Карло, — несите, пожалуйста, воду.
   Поразительное дело: ну болванка там, не болванка, это, очевидно, зависит от общей социальной установки, но побежал за водой я какой-то деревянной походкой и, помню, подумал: значит, еще не прорезался из полена.
   Вскоре голова у меня была мокрая, и он выкладывал на ней разные завитушки и хвостики, которые, впрочем, совсем не поубавили моей болванистой задеревенелости. Скорее, напротив. О фотографиях этого творческого поиска говорить не стану — не надо, но долго, ожесточенно долго рассматривал снимки...