– Ладно, Юрка разгромил церковь, – обрушился на меня Кирилл. – А вот ты писатель. К первому секретарю обкома в гости ходишь. При желании мог бы тебя и Хрущев принять. Ты, когда услышал, что церковь собираются закрывать в твоем селе, ты ударил пальцем о палец? В обком ходил? Под протестующим письмом подписи всех жителей деревень собирал? Письмо такое с подписями обкому вручил? Протестующую телеграмму Хрущеву с Центрального телеграфа послал? А может, Хрущев и задумался бы после твоей телеграммы. А может, и в обкоме сказали бы: ладно, не связывайтесь – писатель. Одна церковь, подумаешь, пусть останется действующей. Так чем же ты лучше Юрки? Юрка – палач, который гвозди в ладони вколачивает да уксус к устам на копье подносит. А перед этим был ведь Пилат, который руки умыл. И нисколько этот Пилат палача, заколачивающего гвозди, не лучше.
   – Значит, и я заслуживаю презрения. Что ж, я ведь сын своего народа.
   Я мог бы сказать в свою защиту, что здание-то само сумел отстоять от немедленного сноса и для этого ездил-таки в обком, но и этого я не мог сказать. Во-первых, жалкой показалась мне эта полумера в свете резкого, беспощадного разговора, во-вторых, ну, правда, здание действительно защитил, но не было у меня уж уверенности, что поступил я разумно и правильно. Ведь началось многолетнее надругательство над церковным зданием, началось его медленное разложение на моих глазах. Там ветер сдерет железо на крыше, и никто крышу не ремонтирует. Там привезут в церковное здание коровью тушу и повесят на крюк, на котором висело раньше паникадило. Там расстелют на церковном полу и в алтаре коровью, только что снятую и солью присыпанную шкуру. Стекла в окнах постепенно заменяются фанерками, ломается вот ограда, дальнейшее нетрудно вообразить. Грузовики и тракторы подъезжают к церкви, как к складу, со всех сторон. Размешивается грязь, разъезжаются глубокие колеи. Церковь оказалась стоящей среди грязи и вони. И на все это я должен год за годом смотреть из окон своего дома или проходя мимо.
   Поездка в Черкутино и посещение там кладбищенской церковки, деревянной, построенной в 1796 году, не добавили ничего новою к нашему представлению о закрытых и разоренных церквах. Все со стен обрушено на пол, часть икон разобрана но домам черкутинскими жителями. Ее ведь, эту церковь, растаскивали постепенно с 25-го года. Ну, пусть постояла она с десяток лет закрытая, но под замком, все равно уж с нее достаточно.
   Голуби громко захлопали крыльями под куполом церкви, когда мы вошли. Отец Алексей не мог удержаться и поднимал, прислонял к стене валявшиеся на полу иконы, через которые нам приходилось перешагивать, за что и был тотчас вознагражден. Из-под вороха книжных спрессованных листов он вдруг извлек ослепительно сверкнувший в его руках дискос, то есть небольшую тарелочку размером с чайное блюдце с выгравированными на ней святыми. По блеску этой тарелочки, по ее сиянию мы и смогли представить, как сияла и блестела некогда вся церковка в ее, пусть не драгоценном, пусть на уровне серебра с позолотой, убранстве.
   И надо же, как повезло отцу Алексею! Тридцать лет растаскивали отсюда все, кому что не лень, а едва ли не самый ценный предмет дождался его приезда.
   – Промысел! – убежденно провозгласила Елизавета Сергеевна, и никто ей не возразил.
   Удивительнейшим образом все в этой поездке, от пейзажей до названия колхозов, от случайных разговоров с людьми до внутреннего вида какой-нибудь там чайной или столовой, от мельком увиденной деревеньки на берегу оврага до обезглавленной церкви, превращенной в колхозный склад, от состояния кладбища до состояния полей – все ложилось на нашу теоретическую схему, все странным и удивительным образом совпадало с ее ячейками и наполняло ее. Точно так же, как по выражению лица человека, по цвету кожи, по оттенкам голоса, по глазам (а часто и по одежде) можно сказать, что этот человек не благополучен, надломлен, а то и болен, точно так же вся наша земля, разворачивающаяся перед глазами, производила впечатление неблагополучной, больной земли, беспризорной, бесхозной, неприбранной, а проще сказать – истерзанной. Силенок и внимания у колхозов, равно как и у районного и областного начальства, хватает с грехом пополам на то, от чего зависит выполнение спущенных сверху цифр. Да и на это, по совести говоря, не хватает ни силенок, ни внимания. О том же, что лежит рядом, никто уж и не думает, как если бы это существовало в другом, недоступном взгляду измерении. Так, если нужно заасфальтировать участок дороги (чтобы удобнее было руководить деревней, удобней было бы вывозить из нее то, что она произведет), то дорогу проложат. По при этом так исковеркают землю по обе стороны дороги и такое соскребут ненужное для дела количество земли, что, конечно, никто так не обошелся бы со своей землей. Не будет употреблено ни малейшего усилия, чтобы загладить потом язвы и раны, нанесенные бульдозерами и другой техникой, привести землю около дороги в прежний благоустроенный вид, кое-где засыпать, кое-где разровнять, а может быть, даже и посадить деревца, – куда там. Силы и внимания хватило только на то, что было необходимо в пределах узкого интереса. Так и останется лежать земля ободранной до глубоких слоев красной глины, в рытвинах, ямах, карьерах, ссадинах. В жару эти ссадины навевают безотчетную тоску, в дожди раскисают. Потом тут выступят грунтовые воды, земля заболотится, зарастет осокой.
   Надо ли построить коровник, дабы выполнять необходимые цифры по молоку и мясу, – коровник построят. Но усилий на то, чтобы место вокруг привести потом в опрятный вид, уже не хватает.
   Поле, на котором растет пшеница, кое-как обработано, хотя и неровно, с огрехами, местами вымокло, местами поросло сорняками. Окраины поля обезображены вывороченными пластами земли, прошлогодними буграми, недоизрасходованными кучками химических удобрений, мешками из-под удобрений. Колхозные леса (они ведь не имеют отношения к разным планам, цифрам молока, мяса, яиц, картофеля) не ухожены десятилетиями, захламлены и загромождены и только издалека производят впечатление нормальных лесов, вблизи же, особенно если войти в такой лес, производят самое жалкое впечатление.
   Сами дороги разъезжены тракторами и тяжелыми машинами так, что удивительно, как здесь все-таки ездят машины, точно так же разъезжены и деревенские улицы – без резиновых сапог в дождь невозможно перейти с одной стороны улицы на другую.
   – Ну вот, пожалуйста, – не упускал ни одной возможности Кирилл. – Опять колхоз имени Ленина. А перед этим был «Первомайский». Только оккупанты, захватив страну, сразу начинают все переименовывать. Были деревни и села… Ну, назови, назови с десяток ваших деревень и сел.
   – Караваево, Преображенское, Венки, Вишенки, Рождествино, Сеславское, Устье, Лыково, Черная гора, Жары, Ратмирово, Ратислово.
   – Да, конечно, Ратмирово. Наверное, мирилась какая-нибудь рать. Сеславское тоже не без смысла. Нераж – вероятно, угро-финское слово, или там Ворша. Горямино – от горя, горевали мужики, что церковь в соседнее село перенесли. Лыково и Вишенки сами за себя говорят, Черная гора тоже.
   – Ну вот, сотни тысяч названий по всей стране. А ведь при переименовании колхозов обходились двумя-тремя десятками слов. Откуда же было набрать сотни тысяч. «Путь к социализму», «Заря коммунизма», «имени Ленина», «Красный авангард», «имени Володарского», «имени Первого мая», «Заветы Ильича»… И этими тремя-четырьмя десятками бездушных и безликих слов хотели обозначить всю необъятную Россию!
   – Но все же мы называем до сих пор деревни, которые уцелели, их именами. И люди, живущие в этих деревнях, называют.
   – Слава Богу! Но знаете ли вы, что в официальных государственных документах не фигурирует ни одного названия деревни или села. Там, в этих документах, нет ни Жаров, ни Рождествина, там только «Большевик», «Первомайский», «Ленина»… Зайди, зайди к секретарю райкома, который руководит всеми этими деревнями, объединенными теперь в несколько громоздких, уродливых колхозов, посмотри, что за списки лежат у него на столе. Списки колхозов с их нелепыми, чуждыми живому человеческому слуху и духу русского языка названиями: «МЮД», «Партсъезд», «Сорок лет Октября». Я поехал в «Сорок лет Октября» – это вместо Алепина и входящих теперь в колхоз деревенек Прокошихи, Брода, Останихи, Зельников… Вместо всего этого разнообразия и богатства – «Сорок лет Октября».
   А ведь у каждой деревеньки мало того, что было свое название, свое лицо, был и свой характер. Брод была деревенька спокойная, мирная, тихая; прокошинские – были озорники. Те преимущественно плотники, те валялы, там торговое село, там мельничное. А в каждой деревне еще и свои характеры. У каждого мужика свои руки, свое хозяйство, свои горести и радости. И вот безликое «Сорок лет Октября» – центнеры, тонны, трудодни, графики, показатели. Все разнообразие под один серый цвет, все богатство под один средний уровень, все характеры – под одну гребенку.
   У Кирилла в поездке была еще одна, своя, особая цель. Как фотограф-художник он собирал нечто вроде коллекции. Вернее, даже две коллекции. Во-первых, коллекцию российских церквей, то есть их фотографии. Во-вторых, коллекцию председателей колхозов. Так что, завидев хоть и далеко в стороне от дороги церковный силуэт (можно проехать теперь десятки километров и не встретить ни одного силуэта), мы сворачивали с нашей дороги и по проселкам, через овражки и лесочки, пробирались к обнаруженному объекту.
   Все это были мертвые, умерщвленные храмы, ободранные, почерневшие, с задранным на крыше железом, со свалившимися крестами, обгаженные со всех сторон и внутри человеческими экскрементами. И все-таки красота в соединении с местностью поражала нас. Помню село Покров над высоким берегом Колокши. Не на самом берегу, а вот именно на холме, высоко над берегом. Зеленый холм в стороне от села и повыше, нежели село, а на холме, овеваемая ветерками, окруженная со всех сторон неоглядным летним простором – лугами, хлебами, перелесками, легкой дымкой небесной синевы с белыми с позолотой облаками, стояла на холме белая церковь Покрова. Она как белый парус плыла над родными полями, над цветеньем и зеленью. Колокольня – уже груда розоватого щебня. У самой церкви нет ни окон, ни дверей, осталась только одна коробка. Кирпичная коробка, сохранившая яркую побелку, да зеленая трава, на которой стоит. Господи, как же здесь было в полном-то благополучии! Когда и купола, и колокольный звон, и цепочка прихожан в белых платочках и картузах. Во все стороны уплывал отсюда звон по речной пойме, откуда (со всех сторон) плыли навстречу ему ответные звоны.
   – Нет, – кипятился Кирилл, – что бы ни говорили, но не могли культурные, образованные люди (с Казанским ли, с другим ли университетом) произвести такое опустошение и разорение по всей стране. Никакие они не культурные люди, а варвары, недоучки, недоумки, невежды, к тому же полные самой мелкой и мстительной злобы. Преступники, захватившие власть. Ну скажи, разве не бандитизм – уничтожение красоты. Красоты земли, общего ее облика. Да ведь не ими же было и поставлено. Лисенок, кинь последние строфы из некрасовского «Власа». Лиза тотчас начала внятно читать:
 
Ходит в зимушку студеную,
Ходит в летние жары,
Вызывает Русь крещеную
На посильные дары, —
И дают, дают прохожие…
Так из лепты трудовой
Вырастают храмы Божии!
По лицу земли родной…
 
   Это написал Некрасов, беспристрастный свидетель, можно сказать, революционный демократ. Значит, правильно, из лепты трудовой, из лепты народной вырастала по всей Руси эта красота. Кто же мог ополчиться против нее и поднять руку, кто позволил бы себе надругаться над ней и осквернить ее? Только враги России, только мелкие злобные мстители, только хулиганы и преступники. Неужели это кому-то непонятно?
   – И он тоже мстил? За кого и за что?
   – Как за кого? За брата! Брата же повесили, вот он и сказал, что мы, мол, пойдем другим путем. Поклялся. А тут мать их всех, деток своих, натаскивала на разрушение России. Созидать может только любовь, разрушать же можно только в озлоблении. Если судить по размерам разрушения, по вакханалии разрушения, то озлобление было диким, звериным[51].
   И вот проходили через наши глаза, через наши сердца, обливавшиеся каждый раз кровью, церкви на холмах, церкви в окружении деревьев, церкви посередине сел и на отшибе от сел, церкви одноглавые и пятиглавые, но все мертвые, все поруганные как одна.
   Если колхозный склад, мы заходили в него. Ударял в ноздри запах тухлого мяса, лежали расстеленные на полу сырые, посыпанные солью коровьи и бараньи шкуры, лежал грудами комбикорм для свиней. В другом складе могли храниться в рулонах толь, мотки проволоки, ящики со стеклом, банки с краской. В третьем складе могло лежать по всему полу зерно, овес, например, а там была свалена серая пыльная льняная кудель.
   Подъехав к одной церкви, окруженной деревьями, мы обошли запущенный мертвый храм и присели на его паперть послушать тишину среди одичавших кустов сирени, среди акаций и бледно-розовых мальв.
   Пустое, позабытое место. Только не было полной тишины. В проемах колокольни негромко, тоскливо подвывал ветер. Здесь, где мы сидели, в кустах, было вполне безветренно и жарко, наверху же, выше кустов и деревьев, ближе к крестику, ближе к белым полуденным облакам, гулял, значит, светлый ветер.
   Мы очнулись от задумчивости и встали, потому что к погосту приближались какие-то посторонние звуки[52]. Вроде бы и шарканье ног, и приглушенные голоса, и не то плач, не то песня. Посмотрев из-за куста, мы увидели, что со стороны села приближается похоронная процессия. Оказывается, место еще не совсем забыто: здесь по-прежнему деревенское кладбище. И как это мы раньше не заметили, что некоторые холмики среди буйной некошеной травы довольно свежи или, во всяком случае, троганы заботливыми человеческими руками.
   Процессия была немногочисленная, обыкновенные деревенские похороны. Я помню с детства, как хоронили у нас в селе. Выносили из церковной ограды через главные врата, которые и отворялись только ради такого случая… Впереди крест с полотенцем, потом какой-то фонарь, я уж не помню хорошенько. Самый большой колокол бил редко, с большими промежутками. От одного удара до другого похоронная процессия успевала пройти шагов тридцать-сорок. Таков уж похоронный звон. Было что-то жутко-торжественное в этих редких, неожиданно падающих тяжелых медных ударах. Как бы рядом с маленькой процессией чья-то особая великанья поступь, поступь смерти и скорби, поступь самого времени. Бум! – сорок шагов. Бум! – сорок шагов. Пока донесут до кладбища, ударит раз пятьдесят.
   Настоящего церковного отпевания я не слышал давно, так чтобы помнить и представлять, что это такое. Но один раз, несколько лет назад, пришлось услышать, как отпевали Алексея Алексеевича – моего отца. Впрочем, какое отпевание: отец Александр, безголосый по старости, на подхвате у него тетя Поля Московкина с Володей Постновым – убогая, жалкая компания. Но я слушал, и вдруг у меня по телу пошел мороз. Я не помню теперь, но какие-то такие торжественные, единственные для этого случая, а потому, значит, великие слова произносил нараспев отец Александр с приспешниками, что где-то в глубине у меня мелькнула мысль: не так страшно умирать, если и над тобой будут говорить такие же слова.
   Теперь не слышно было большого колокола, не слышно было и надгробного пения. Тихо, понуро несли по жаре, по пыльной дороге оттрудившегося, отпахавшего, откосившего, отдымившего махоркой, отругавшегося по-матерному от проклятой жизни русского мужика. Либо отрожавшую, отгремевшую чугунами да ухватами, отработавшую свое, отстрадавшую свое русскую женщину.
   Нам захотелось посмотреть, как будут хоронить, чем заменят отнятый у них извечный похоронный обряд.
   Вот у меня, например, как у московского литератора, свое представление о похоронах. Должны поставить гроб в ЦДЛ (уберут на время ресторанные столики), и Михалков должен произнести речь, и Роза Яковлевна будет раздавать траурные повязки, и будет звучать траурная или просто хорошая музыка.
   Допустим, что лучшего я не хочу и что это считаю для себя «быть похороненным по-человечески». Если мне скажут теперь заранее, что я после смерти буду выброшен на съедение зверям и на расклевание птицам, я сочту это за бесчеловечную жестокость. Я не хочу ни зверей, ни птиц.
   Однако в Индии есть касты, которые считают высшим благом быть выброшенными на расклевание и на съедение. С их точки зрения это называется «быть похороненным по-человечески». Или сожжение на берегу священного Ганга. Если сказать индусу, что он не будет сожжен на берегу Ганга или не будет брошен зверям и птицам, индус сочтет это за бесчеловечную жестокость.
   Короче говоря, всякий человек, если и не имел каких-нибудь прав при жизни, должен иметь святое право быть похороненным с его точки зрения «по-человечески».
   И вот закрываем церковь. Это значит – одним махом лишаем сотни пожилых людей, стариков и старушек их права на похороны «по-человечески», ибо остальные похороны они считают «по-собачьи», как скотину, как падаль. Что же, перевоспитывать их поздно. А ведь их в масштабах страны – миллионы. Кто же взял на себя право на такую чудовищную жестокость?
   Живет старушка, русская крестьянка, русская мать, русская бабушка. Она, конечно, сейчас в областном и районном масштабе – ничто: не доярка, не маяк, не член бригады коммунистического труда. Оркестр из района ради ее похорон не приедет, траурных флагов не вывесят.
   Да, она не доярка и не маяк. Но она – че-ло-век! И все ее мечты, вся ее последняя воля – это чтобы ее отпели в церкви. Но это-то как раз у нее и отнято. Мало того, что отнято, – при жизни сказано, чтобы и думать не могла ни о какой церкви, ни о каком отпевании.
   – А что же будет, когда умру?
   – Отвезем и зароем.
   – Как скотину?
   – Как хочешь понимай.
   Где же мера жестокости, издевательства над людьми, глумления над человеческими чувствами?
   Пока я так размышлял, похороны дошли до кладбища. Мы тоже подошли к пустой могиле. Земля здесь была – красная глина. В холмике она рассыпчатая, вся из кубиков, а на стенках могилы, на срезах – глянцевая, блестит как масло.
   Подошли люди к могиле. Поставили гроб рядом с ямой. Громче завопили женщины. Окружили, столпились вокруг тесной сиротливой кучкой. И вдруг мы видим, что растерялись. Не знают, что делать дальше. Надо же что-нибудь делать, ну, хоть что-нибудь, чтобы последняя дань и последний обряд… Не было у них никакого обряда.
   Старушка, стоявшая ближе всех к покойнику, перекрестила его, а потом посыпала на белый саван красной рассыпчатой землянички. – Заколачивайте, мужики, чего глядеть-то. Появилось дело, мужики оживились. Что-что, а гвозди заколачивать мы умеем. Раздались гулкие, тоскливые удары двух молотков. В два молочка заколотили моментально. Протянули веревки под днище гроба. Кряхтя, с трудом удерживая его в равновесии, начали опускать гроб в прохладную глинистую глубину. Опустили. Выдернули веревки обратно. Тоскливо и глухо застучали комья земли. Все глуше, все мягче… Перешло на шуршание.
   Засыпали и снова остановились в растерянности. Надо было расходиться. Но было, должно быть, у каждого на душе ощущение чего-то недоделанного, недосказанного либо сделанного не так.
   Но делать больше нечего. Могила засыпана, не до вечера же над ней стоять. Не дружно, группами начали расходиться. Женщина лет пятидесяти каждому сказала, чтобы пришли поминать.
   Ну да. Сейчас соберутся в избе этой женщины, выпьют под жиденькую закуску, а там и напьются допьяна. Упрекать ли? Надо же выплеснуть из души сосущую, пусть не до конца осознанную либо и вовсе неосознанную, тоску.
   Пополняя вторую (второстепенную, правда) свою коллекцию, Кирилл едва ли не в каждой деревне просил меня отыскать председателя колхоза. Потому мне здесь отводилась главная роль, что, пока я разговариваю с председателем как журналист, выспрашиваю у него про колхозные дела, Кириллу удобнее со стороны, оглядевшись и прицелившись, используя даже и телеобъектив, чтобы приблизить председателево лицо, занять им весь кадр, произвести свой снайперский щелчок затвором и увезти в камере отображение моего собеседника, иногда не подозревающего, что его запечатлевают, а если и заметившего, то, конечно, не протестующего, а, напротив, радующегося: корреспонденты, потом попадешь в газету.
   Но «потом» никакого не было. Потом Кирилл раскладывал на столе у себя фотографии и говорил:
   – Посмотри, посмотри. Вот они, командиры нашего сельского хозяйства. Найди хоть одно лицо. Найди черточку одухотворенности хоть в одном лице. Приглядись повнимательней. Это же не лица, а хари. Небритые, опухшие, не то с похмелья, не то с недосыпу. Может быть, ты видишь волю, проблески разума, проблески личности хоть в одном лице? Безликие люди. Растерянные, недоумевающие, чего же от них хотят. Эти люди будут делать все, что им скажут сверху. Сеять кукурузу – сеять кукурузу. Искоренять кукурузу – искоренять кукурузу. Укрупнять колхозы – укрупнять колхозы. Разукрупнять колхозы – разукрупнять колхозы. Вводить трудодни – вводить трудодни. Заменять трудодни зарплатой – заменять трудодни зарплатой. Самим думать не надо. Самим надо только изощряться, как бы уцелеть на месте, а для этого как бы обхитрить начальство со сводками, как бы втереть очки, что все уже посеяно и убрано, а завтра задним числом эти цифры все же выполнять. Но выполнить не всегда удается. Обман влечет новый обман. И получается так, что на бумагах существует одна действительность, а на самом деле другая. Обман поднимается выше, из района в область. В последней инстанции обманывать уже некого, кроме разве самих себя, да еще весь народ с трибуны съезда или сессии Верховного Совета. А в это время таить от народа, ликвидировать несоответствующие действительности бумажные цифры путем покупки пшеницы и овса в Америке, в Канаде, в Австралии…
   Все же пока Кирилл снимал, мне приходилось разговаривать с председателем, и не стоило большого труда, чтобы срезать его, как на экзамене, со второго вопроса, потому что состояние наших колхозов мне тогда было известно в тонкости. Сначала он пыжился, но скоро выяснялось, что урожай в прошлом году был девять центнеров, что молока коровы надаивают по две тысячи литров, что часть картошки осталась в поле под снегом, несмотря на то, что пригоняли из города целыми автобусами рабочую силу, что кормов не хватит и до середины зимы, – так председатель скисал, «раскалывался», по выражению Кирилла, и сразу начинал жаловаться на нехватку рабочей силы.
   Один директор совхоза (для разнообразия) так нам и сказал:
   – Завтра буду проводить общее собрание, буду призывать людей, пусть приглашают своих родственников или знакомых переезжать к нам в совхоз. Нехватка рабочей силы.
   – Где же народ?
   – Бегут, – коротко и ясно ответил директор.
   – Но все же вон сколько домов у вас на совхозной усадьбе. Живут же в них люди. И потом, дело разве в количестве людей? Вот я был в Дании, поинтересовался…
   – Ну и как там, в Дании? – живо и заинтересованно отозвался директор.
   – Там у них фермерский тип ведения хозяйства. На этот путь должна была встать Россия с осуществлением столыпинской реформы. Так и называли, кажется, «датский путь». Но Дания маленькая. Пусть хоть и фантастическая производительность труда, но не те масштабы. Если бы такую производительность в масштабах России…
   – А какая производительность?
   – Ну… Я попросил показать мне небольшое хозяйство. Примерно, чтобы столько земли, сколько было у нас в среднем крестьянском хозяйстве. Причем хозяйство не выбирали. Ехали по дороге, и зашел разговор. Свернули с главной дороги, фактически к первому попавшемуся хозяйству.
   – Ну и?
   – Семь гектаров земли. Муж и жена. Обоим лет по тридцать. Дочка-подросток. У дочки своя верховая лошадь. Еще лошадь для работ. Полтрактора-колесника.
   – То есть?
   – С соседом на двоих куплен колесный трактор. Прицепные орудия свои, главным образом подвесные. Инструмент… Поглядели бы вы на инструмент! Вилы, лопаты, грабли – все ярко окрашено, черенки изогнуты соответствующим образом, чтобы меньше тратить усилий и чтобы удобнее инструментом пользоваться. Два автомобиля: легковая машина и небольшой грузовичок. То, что производят сами, – не едят. Приезжает специальный автомобиль (как раз при мне приезжал) и привозит то, что они заказывают: мясо в целлофане, зеленый горошек, шпинат… Хозяйка мне показала холодильник – горизонтальный, похожий на сундук. Подняла крышку – полно продуктов. Все свежее, яркое, как на картинке из книги о вкусной и здоровой пище.