Недели две спустя у меня дома собралась большая компания. Как раз заседал комитет по присуждению Ленинских премий. Обычно, когда собираются писатели из республик по какому-нибудь случаю, вроде пленума, или вот комитета, или съезда, возникают в двух-трех домах такие ежевечерние компании. Соберет хлебосольный Стаднюк человек десять-пятнадцать, все больше своих «хохлов» – Гончар, Новиченко, Зарудный, Загребальный, Земляк. Примкнут к ним белорусы, скажем. Танк и Бровка, да еще из донских казаков Калинин с Закруткиным…
   У Симонова в это же время грузинская группа – Ираклий Абашидзе, Карло Каладзе, Бесо Жтенти, Иван Тарба. В соединении с ними могут быть Камил Яшен, Мирзо Турсун-заде из Средней Азии. Где-нибудь у Грибачева соберутся Прокофьев, Кочетов, Бубенов и другие «автоматчики». Когда же и пообщаться писателям, если не во время мероприятия, собирающего их в Москве.
   Я тоже поговорил с одним, послал записку другому, и собралось у меня вечером в чем-то однородное, но в чем-то и пестрое застолье. Конечно, все были славяне. Олесь Гончар, Леонид Новиченко, Петрусь Бровка, Максим Танк, Михаил Алексеев, Николай Грибачев, Виталий Закруткин, Иван Стаднюк… Всех теперь и не вспомнишь.
   Но уже тогда становилось ясно, что славянин славянину рознь.
   Яшин тоже русский мужик, и по духу, может быть, ближе мне многих приглашенных сюда, но с этой компанией был бы несовместим. У Симонова он был бы приемлем, как и я сам. Но Симонов здесь, у меня, не прошел бы, хоть и здесь тоже не разные ли люди: Гончар и Грибачев? Но барьер несовместимости пока не возник. Могут сидеть в одной компании. Я у Симонова мог бы сидеть. В другом составе я и к себе мог бы его позвать. Ну, скажем, так: Симонов, Тихонов, Дудин, Сурков, Корнейчук, Гамзатов… Но тогда уж при этом составе не пришло бы в голову продемонстрировать во всеуслышание мою новую магнитофонную запись. Как будто все одинаковые, советские, из одного Союза советских писателей питомцы, но сколько разных тонких оттенков.
   Есть закон – если за столом сидит больше семи человек, то стол начинает дробиться на разговорные группы, на разговорные очаги. Чтоб разговор за столом был одним и общим, не должно быть более семи человек. Закон. Но есть выход из положения. Надо тогда говорить самому, объединять всех, если не процессом общего разговора, то процессом общего слушания. Нечто вроде грузинского тамады, который объединяет же весь стол, заставляет всех и слушать и говорить на ту тему, которую он, тамада, привносит.
   Но там дежурные темы, переходящие из застолья в застолье. Однако можно говорить и более целенаправленно, заставив людей задуматься, расшевелив их и даже вызвав энтузиазм.
   За столом сидело более десяти человек. И уже вокруг Грибача начали проскальзывать словечки: «поплавок, поводок, мормышка, Шоша и Лама»; уже Алексеев что-то рассказывал Гончару про саратовского мужика Степана Стышнова; уже Закруткин показывал Бровке над полом, какой высоты у него дог…
   Тогда я понял, что нужно объединяющее начало. Не бог весть какое я произнес слово, но все же, пока я говорил, было тихо, слушали.
   – Может случиться, что на улице меня остановит милиционер. Остановит и спросит, кто я такой? Я покажу ему свои документы. Вот – паспорт. Имя, год рождения, место рождения. Вот удостоверение о том, что я член редколлегии «Литературной газеты». В дальнейшем я могу показать книги, которые я написал, и он получит полное представление о том, что я и кто я… Но если окажется, что все документы я забыл дома? Хорошо, в Москве можно справиться. Но бывали же случаи на фронте, когда человек без документов оказывался в расположении другой части и был обречен если не на самый худший исход, то на злые мытарства. Бывают, видимо, кульминационные, а может быть, трагические моменты в истории каждого народа, когда ему надо держать ответ, когда ему надо брякнуть своими документами, а кто же он такой, этот народ? Вот спросят меня за границей, кто я? Отвечу – русский.
   – А что такое – русский?
   – Ну… Русский – это Андрей Рублев, Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Менделеев, Шаляпин, Рахманинов, Чайковский.
   При необходимости более подробного ответа можно напомнить и подробнее, что же такое русский. Это города: Москва, Петербург, Киев, Новгород, Нижний Новгород, Тобольск, Вологда, это Александр Невский, Минин, Пожарский, Бородино, Сергей Радонежский, Куликово поле, более свежая слава – Сталинград… Проще говоря, народ – это то, что он сотворил, создал, свершил за всю свою многовековую историю. Вот сидит Александр Терентьевич Гончар, Олесь Гончар. Кто он и кто его народ? Отнимите у него Котляровского, Шевченко, Ивана Франке, Запорожскую Сечь, отнимите у него «Реве та стогне Днипр широкий», отнимите у него Наталку Полтавку или удивительную песню «Скуковала занате зозуля», да и вообще украинскую песню, красивее которой я ничего не слышал на свете, отнимите у народа самого Олеся Гончара с Дмитром Павлычкой, Максимом Рыльским, с Тычиной и Сосюрой… Или вот Петр Устинович, дорогой Петрусь… Я уж не буду распространяться о Янке Купале, о Якубе Коласе, но ваши полесские легенды, ваша «Лявониха», даже ваша мачанка…
   Петрусь глядел завороженными глазами, как, впрочем, и Максим Танк, как и Гончар. Отвыкли они, что ли, от таких речей за столом? Но тишина наступила мертвая, гробовая.
   – Так что же значит – лишить народ прошлого? Это значит раздеть его догола и выпустить без документов, без всякой одежонки на холодный, жестокий ветер истории. Как же он докажет, кто он и что он? Но разве не то же самое происходит, когда наши великие города лишаются своего лица, когда забываются наши песни, когда к общему знаменателю приводится наш язык, приводится к среднеграмматическому, выхолощенному, бездушному языку. Лишить народ его прошлого – это значит оставить его без документов, выпустить его голым. Недавно в нашем селе – застолье, так называемая складчина. Сидят мужики и бабы, выпили, дело дошло до песен. А петь уже не умеют. Орут кто во что горазд. И это пение? Русское многоголосое пение, с верхами, с низами, с душой? Но народ, разучившийся петь свои народные песни, не теряет ли права называться уже народом, не превращается ли он просто в население данной страны? Я понимаю, что я говорю жестокие вещи. Но так ли уж я не прав? А выпить я хочу за то… Мы не мальчишки здесь, а, как говорится, – мастера культуры, так вот за то, чтобы ваши имена остались хоть буковкой, если не строкой, в том документе, который, может быть, еще спросится у народа в наиболее трагические моменты его истории!
   Я понял, что от разговоров о рыбалке мы ушли на этот раз до конца вечера. Все вскочили, чтобы выпить за мой тост. Остался сидеть только Закруткин, и то со своей целью. Едва мы все чокнулись, как он забарабанил по столу двумя ладонями, изображая барабанную дробь и таким образом аккомпанируя сам себе. Вдруг высоко и уверенно взвилась лихая казачья песня. Алексеев, Стаднюк, не впервые сидящие с Закруткиным за одним столом, слаженно подхватили, и вот уже заколыхалось со степного кургана на степной курган конное войско, и степной волей повеяло со всех сторон:
 
Ах, что это за донские казаки
Колют, рубят, ах, сажают на штыки.
А кто первым до редута добежит,
Тому крест, и честь, и слава надлежит.
 
   Между куплетом со свистом в пальцы, с гиканьем (Закруткин в это время левой рукой продолжал барабанить по столу, а правую вскидывать вверх и как-то очень выразительно вертел там кистью, при том, что, сидя на стуле, ритмично подрагивал, словно ехал в седле), так вот между каждым куплетом со свистом и гиканьем обрушивался залихватский припев, подхватываемый, видимо, там, тогда, на Дону, всем едущим с кургана на курган войском. Изобразить этот припев на бумаге невозможно. Возгласы «э!» и «эй!» переливались один в другой, и все это вместе со свистом и гиканьем производило ошеломляющее впечатление. Куплеты Закруткин выводил один, задорно и уверенно, как и полагается казачьему запевале.
 
На редуте мы стояли как стена,
Пуля сыпалась, жужжала как пчела.
Э-эй, эх-э-эй (свист в пальцы), жги, коли!
Пуля сыпалась, жужжала как пчела.
 
   Закруткин распелся, вошел в раж. Песня следовала за песней. Не успевала отзвучать печальная и протяжная «Поехал казак на чужбину далеку на верном своем на коне вороном», как нарастала торжественная, похожая на гимн и на самом деле бывшая донским гимном «Уж ты Дон, ты наша родина, вековой наш богатырь».
   Но тут опять срывались на строевые, на боевые песни, И я не поверил своим ушам, когда сотряслись стены моей квартиры от невозможных, казалось бы, в советской действительности песенных слов:
 
Мы, донские казаки,
Царю верно служим,
Точим сабли и штыки,
Никогда не тужим.
 
   Всегда получается сверх ожидания. Все возбудились, воспряли, словно сила, которой рождены были пропетые песни, чудесным образом влилась в нас, оживила, объединила. Но у меня еще кое-что было на уме, к чему легко было совершить переход после песен Закруткина.
   – Не хотите ли услышать настоящий хор донских казаков?
   – Ростовский ансамбль песни и пляски?
   – Да нет, хор донских казаков. Настоящих. Расписанных по станицам, но только живущих вдали от родины.
   – Донские казаки живут на Дону. А те, что вдали… Это так, отребье.
   – Так мы и Бунина с Шаляпиным запишем в отребье. Кроме того, что же их здесь ждало бы, если бы остались? Вы знаете, что чудом сохранился в архивах циркуляр Свердлова о так называемом расказачивании России, то есть о полном физическом истреблении донских казаков? Все после этих моих слов обратились к Закруткину, как бы ища у него опровержения (а может быть, и подтверждения, кто знает?) мною сказанного. Закруткин опустил голову.
   – Да, это было. Самое страшное, что циркуляр этот был приведен в исполнение. Окружали ночью станицу…
   – Кто окружал?
   – Словечко ЧОН вам знакомо? Так вот, спецотряды ЧОНы, и окружали. Главным образом латыши. Ну а коллективизация доделала остальное. Говорят, около двух миллионов казаков было уничтожено на Дону.
   Я почувствовал, что хватил лишку. Грибач нахмурился. Новиченко сделал вид, что разговаривает с моей женой. Вот тебе и пульс! Только что показалось мне, что все они ожили, оживились, словно проснулись, словно брызнули на них живой водой. Пробудилось что-то в каждом драгоценное, свежее, настоящее. Но вот еще один шаг, и мертвенная маска стягивает живое еще минуту назад лицо, холодеет взгляд, цепенеют слова, умерщвляются чувства.
   – Ну, ладно, не будем спорить, какие казаки лучше. Послушаем, как они поют.
   Все же казачий репертуар Закруткина не был столь неожиданным. Во-первых, мало ли что – казачьи песни. Да и не впервые, наверное, Закруткин выступает с ними в застолье. Когда же обрушились первые волны великой ектеньи, а потом и великой панихиды, то быстрая смена эмоций шла по следующему порядку: недоумение, удивление, потрясение, восторг. Впрочем, правомочно ли применять слово «восторг» к восприятию великой панихиды? Пусть будет печаль, восхищение, благоговение. Но если поискать одно слово, то, пожалуй, самым подходящим было бы коротенькое слово «шок». «За Отечество на брани убиенных…» На главных словах Закруткин выбежал из-за стола, прижимая платок к глазам. Грибачев (самый ортодоксальный, самый правофланговый «автоматчик») первым разверз уста:
   – А что? А? Если и тебе… И по твоей смерти… Такие же слова и такое пение…
   Когда ошеломление немного прошло (для облегчения перехода выпили еще по рюмке), Петрусь Бровка заявил, что на него нахлынули воспоминания, и начал вдруг петь белорусские колядки.
   Значит, сидит оно где-то в человеке? Через все собрания и совещания, через все тупые доклады, через всю вату наших статей и устных слов, через все премии и ордена, через всю свою писательскую и человеческую проституцию несет человек в глубине души крохотный огонек, искру духа, искренности, добра. И вот стоит только подложить к ней сухую травку, как занимается огонек. Вот он, пульс, пульсяга, о котором твердил Кирилл Буренин. Но неужели есть такие, что и совсем без пульса, совсем без искры, без надежды на огонек, законченные трупяги? Чаще мне потом приходилось сталкиваться с другим: все поймет человек, воспрянет, пустит слезу и… сделает решительный шаг назад. И сделает вид потом, что ничего не слышал и ничего не понял.
   В каждом, в каждом, если это только не сознательные враги типа Урицкого, Менжинского, Свердлова и т.д., скажем так – в каждом русском человеке хранится в глубине живая искорка, вопрос лишь длительности оживления трупа, реанимации духа.
   Один сразу открывает глаза и делает вдох, других придется оживлять в течение долгого времени.
   Нам всем так понравились колядки Петра Устиновича, что тотчас возникло желание записать их на магнитную ленту. Но Петрусь посерьезнел, посуровел, согнал со своего лица доброе человеческое выражение, надел на него унылую, серую, мертвенную маску и сказал:
   – Нет, я не хотел бы, чтобы это было записано.
   Я теперь часто слушал хор донских казаков в магнитофонной записи. Возникали при этом воспоминания самого раннего детства, когда мать водила меня в нашу сельскую церковь. И свечи, и огоньки лампад, и золотистое мерцание икон, и церковный запах. Всего этого стало как бы не хватать, когда звучала церковная музыка. Я поделился своими переживаниями с Кириллом.
   – Так можно сходить.
   – Куда сходить?
   – В церковь. Во время службы.
   Эта простая мысль была для меня столь неожиданной, что, видимо, отобразилось что-то такое на моем лице, ибо Кирилл засмеялся и заговорил в своей обычной манере:
   – Конечно, попустительство и недоработка советской власти, но в Москве осталось несколько очагов мракобесия, где сохраняется опиум для народа. Временно, конечно, из политических соображений. Чтоб иностранцы, туристы видели – у нас свобода религии, свобода вероисповедания. Я думаю, что оставлен один процент в масштабах страны, и даже меньше. Опиум, Владимир Алексеевич, опиум. Надо искоренять. «Религио» – значит объединяю, соединяю. Один смысл – соединяется человек с Богом, другой смысл – люди соединяются между собой.
   – Я как-то даже не думал, что так просто можно взять и пойти, и услышать…
   – Известно, что ваше поколение о многом не думало. А между тем вот сейчас можно и пойти. Как раз начинается служба. Едем в Коломенское. Наверное, и в Коломенском не бывали, Владимир Алексеевич? Ну да, все русское, подлинное – в последнюю очередь. В кино – да, на колхозную свиноферму за сбором материала для очерка – да, а до летней резиденции московских государей, чудом уцелевшей пока что, до островка Древней Руси – ряд не дошел. Хотя на такси это от центра – один рубль двадцать копеек. Едем. Мотор с собой?
   Через Добрынинскую площадь, по Варшавскому шоссе, до развилки с Калужским, потом еще немного по Каширскому, и вдруг действительно стрелка – «Село Коломенское – 1,5 км». Тут пошли справа и слева деревянные избы, совсем утонувшие в вишневых да яблоневых садах, палисадники, переполненные сиренью, крылечки, ворота, прудик, куры, разбегающиеся от машины, – и все это где же? В Москве!
   – Доживает последние деньки это село, – комментировал Кирилл, между тем как я удивлялся увиденному. – Ну, не деньки, несколько лет еще протянет, а потом будет уничтожено, срыто бульдозерами[15].
   – Да кому оно мешает? Оставить бы в Москве заповедничек.
   – Русский дух в центре Москвы? Как вы не понимаете, Владимир Алексеевич, можно ли допустить? Нет, это село обречено. Памятники архитектуры, конечно, оставят, те, которые мы сейчас увидим. Но обстроят их со всех сторон современными постройками и тем умертвят, превратят в макеты в натуральную величину. Сейчас Коломенское – это как бы летящая бабочка, яркая и прекрасная. Или сидящая на цветке. А будет оно, как бабочка, пришпиленная булавкой на картонке в музейной коллекции. Запомните, Владимир Алексеевич, если и оставлено в России что-нибудь русское, ну, там Василий Блаженный, Суздаль, Киевская София, Новгородская София, Зимний дворец, Третьяковка, сам Кремль, то это все уже бабочки, приколотые булавкой на картон. Это все уже не живые организмы, а музейные экспонаты.
   Все вишневые сады, крылечки, наличники, резные карнизы, слуховые окошки, зеленую траву, одуванчики, тропочки – все стереть с лица земли и залить асфальтом… Здесь направо… В ворота… А вот и церковь. Казанская. Построена в честь взятия Казани Иваном Грозным. Машину оставим здесь.
   Церковь стояла белосахарная, с ярко-синими куполами. Пять столбиков, пять куполов, пять крестов, поднятых в весеннее небо. Островерхая колоколенка, розоватая, теплая, стояла рядом. На черных старых деревьях галдели черные птицы. Небо, зеленовато-прозрачное, поило землю прохладным весенним воздухом. Вся эта картина по состоянию своему пахнула на меня такой Россией, что замерло сердце, а тут еще на колоколенке ударили в колокол. И хоть ударили негромко, шепотком, чтобы слышно было только около церкви, но тем не менее зазвонили и меньшие колокола, воспроизведя, шепотком же, настоящий перезвон. Как же получилось, что я прожил в Москве столько лет и впервые вижу и слышу все это?
   Женщины в черном и в платках, как в заправдашней России, в заправдашней Москве, крестились перед церковными дверями и поднимались вверх по ступенькам паперти. Пошли и мы. И уж плыло нам навстречу из открывающихся дверей то самое пение, которое, как мне показалось, существует только на грампластинках парижского производства. Лиза открыто и четко перекрестилась, переступив порог. Кирилл шел сзади меня, и я не мог видеть, перекрестился ли он. Что касается меня, то мне бы и в голову не пришло креститься. Писатель, член КПСС, да и вообще… Ни внутренне, никак я не был готов к этому жесту. Кирилл потом мне выговаривал так:
   – Есть установленный обряд, порядок. Садясь за стол, полагается снимать шапку. Приходя в чужой дом, раздевайся около дверей и снимай галоши. Заведено. Встречаясь с другим, здороваешься, говоришь «добрый день», прощаясь, говоришь «до свидания». Точно так же при входе в храм полагается перекреститься. Ты можешь не ходить в гости, но если пришел – снимай галоши. Ты можешь не ходить в церковь, но если переступил порог – перекрестись. Может быть, ты презираешь людей, к которым ты пришел, но галоши снимаешь. Ты можешь не верить и вообще быть членом редколлегии журнала «Наука и религия», но если заходишь в церковь…
   – Видимо, для меня этот жест больше, чем просто жест. Пока что я на него не имею права. Так я чувствую. Внутренне к нему я не готов. И напрасно ты сравниваешь это со сниманием галош в прихожей и с оставлением там же мокрого зонтика. Если я когда-нибудь и перекрещусь, то с полным сознанием и от чистоты сердца. А пока, извини, буду заходить в церковь как басурман, не крестясь. Да и многие ведь теперь так заходят…
   В церкви было тесно и душно. Поверх плотно, друг к дружке стоящих людей, поверх платков и непокрытых мужских голов золотисто-парчово мерцали иконы, отражая в себе лампадные огоньки и жаркое пылание свечей, десятками стоящих в подсвечниках перед каждой иконой.
   Не успели мы втереться в гущу толпы, как меня тронули за плечо. Женщина протянула свечечку и сказала: «Николаю угоднику». Я понял, что мне надлежит эту свечку передать дальше, с теми же словами. Вот я уже, оказывается, и соучастник действия, важная клеточка в организме и даже функционирую.
   Некоторые подходили к иконам и, перекрестившись, целовали их, некоторые ставили свечечки, укрепляли их в гнездах подсвечников. Некоторые поднимали детей, чтобы те достали до иконы поцеловать. Некоторые опускались на колени, даже и в этой тесноте, и умудрялись класть поклоны до самого пола. Некоторые, сделав земной поклон, так и оставались в нем, не разгибаясь, пока хор радостно ликовал и ликующе славил.
   Конечно, здесь не было той слаженной отчеканенной мощи, как на пластинке. Но ведь там все же оконцертненное церковное пение, записанное, наверное, в студийных условиях. А здесь все живое, подлинное, пусть не такое уж безупречное с точки зрения большого хорового искусства.
   Дьякон, обернувшись к молящимся, что-то запел и, дирижируя, сделал рукой несколько жестов. И вдруг вся церковь, все находящиеся вокруг меня запели стройно и громко: «Верую… Во Единаго Бога Отца Вседержителя…» Сильный, высокий голос (лирическое сопрано, что ли) выводил около моего плеча, пел с идеальным слухом. «И страдавша, и погребенна, и воскресшаго в третий день по Писанием…»
   Я слегка повернулся, думая увидеть молодую красивую женщину (сообразно голосу), и увидел обыкновенную пожилую московскую тетку, которая толкалась бы теперь где-нибудь в очереди за колбасой да ругалась с продавщицей, что та чуть-чуть недовесила, либо с такой же другой теткой, норовящей пролезть без очереди. Но вот забыто про все. Вдохновенно глядит прямо перед собой и немного вверх и добавляет в общее пение свой чистый, несообразный с ее внешностью голос, выводящий слова, тоже несообразующиеся со всем, что происходит на много сотен верст вокруг этой маленькой беленькой церкви, устоявшей на окраине Москвы. «Исповедую едино крещение… Чаю воскресения мертвых…»
   Люди пели, все пели. Выходило, что один я среди многих русских людей стою с замкнутым ртом, как бы посторонний элемент, инертное тело. Но сердце мое уже не было замкнутым. Я переживал одну из самых больших минут моей жизни.
   … – Но послушай, Кирилл, если слово «монархия» обозначает идею централизации и укрепления народа, то почему же народ и выступил первым против этой идеи? Выходит, что он выступил против самого себя? Если самодержавие, православие и народность были едины, как условие процветания Российской империи, то почему же, ликвидировав самодержавие, народ принялся за ликвидацию православия и тем самым лишил свое будущее существование и самой народности? Что-то тут не все понятно. Какая-то неувязка.
   – Во-первых, что вы понимаете под народностью?
   – Ну, народ. Широкие массы. Крестьянство. Рабочий класс. Народ он и есть народ. А что еще можно под этим понимать? Интеллигенция как прослойка.
   – Значит, пирог, что ли? Режь и ешь? Еще Достоевский в полемике со своими оппонентами (читай «Дневник писателя») возмущался, что под народом понимается только наиболее темная его, необразованная и невежественная часть. А мы уж будто и не народ?! – восклицал Достоевский. Но если мы культивируем идею народности, идею единства народного, почему же мы. не народ? Народ есть единый организм. Возьми себя. Конечно, по количеству веса ты – это мышцы, вода и кости. Но лиши тебя какой-нибудь там железки весом всего лишь граммов в сто, и ты будешь уже не ты, хотя все твои восемьдесят килограммов веса останутся. Лиши тебя глаз, перережь какой-нибудь нерв, разрушь мозг. А есть ведь еще душа, которая вовсе уж не весит ни одного грамма, есть личность. Что же ее, эту личность, создает? Комплекс, Владимир Алексеевич, комплекс, где каждая клетка играет свою роль. Причем, и биологи это знают, каждая клетка, а их в организме тридцать биллионов (Лисенок, напиши на бумаге со всеми нулями), подчиняется единому нечто, о котором биологи ничего не знают. Тридцать биллионов клеток, как одна, составляет Кирилла Буренина. Это народ. Если же лишить это единое и целое единства, получится гора тухлого мяса и костей. Конечно, организм живуч. Бывает, что вырежут у человека даже часть мозга или важные железы, а он продолжает жить. Но поверьте, это уже не тот человек. Но мы слишком ударились в биологию. Так вот, народ – это единое целое, с мозгом, сердцем и душой. Народ – это личность. Нелепо, что Кузьма Перепрыжкин или Марья Передряжкина из деревни… ну, хоть бы из Сысоевки какой-нибудь, нелепо, что они народ, а Достоевский уже не народ. А Кузьма Минин, князь Пожарский, Ломоносов, Скобелев, Пржевальский (назовем здесь сотни имен), что – они уже не народ? Матрена Свистунова – русский народ, а Гоголь не русский народ. Можно ли дойти до большей нелепости? Мясо – организм, мозоли на ладонях – организм, а белые кровяные тельца – не организм, но нечто чуждое и праздное? Да, существуют в организме элитные органы. Можно отхватить пол-ягодицы (два кило мяса, скажем), можно даже и ногу по бедро. Плохо, конечно, без ноги, но можно. Если же затронуть десять граммов мозговых клеток… Веками, веками нация накапливает свою элиту, свою думающую, руководящую часть.
   – Да, это я понимаю. Точка роста. Дерево большое, огромное, тонна древесины. Сучья, веточки. Но есть у растения точки роста. Своего рода тоже элитная ткань. Самые-самые окончания этих ветвей.
   – Пусть так. Значит, веками народ накапливает свою элиту, свою душу, свою, будь по-твоему, растущую часть. Всех этих Гёте, Вольтеров (хоть он и сука), Сервантесов, Шекспиров, Моцартов, Наполеонов, Бисмарков, Шопенов, Конфунциев, Омар Хайямов, Фирдоуси, Авиценн, Тагоров, Ганди, Шопенгауэров, Кантов, Менделеевых, Пастеров, Шаляпиных, Павловых, Андерсенов, Багратионов, Гамсунов, Дарвиных (хоть его теория оказалась вздором), Данте, Петрарк, Дюреров, Босхов, Рембрантов, Рубенсов… Но ведь не сразу же они получаются из пустоты. Во-первых, многоступенчатость процесса. Широкие массы, среда сельской интеллигенции, городская среда. Ведь алмазному кристаллу чистой воды надо же где-то образоваться. Нужна среда, атмосфера, климат. Общественный климат, интеллектуальный климат. Элита – высшая часть общества. Допускается ли, что там есть бездельники, тунеядцы, развратники? Допускается. Так же, как и внизу могут быть пьяницы, жулики, лентяи. Но дело не в том, что в высшем слое есть бездельники, а в том, что в этом слое откристаллизовываются высшие духовные и интеллектуальные ценности.