Мой фалалей убоялся, как бы, распушив его дурацкий умишко, я не вздумал поступить еще хуже с его телом, а потому пустился наутек с быстротой преступника, за коим стражники гонятся по пятам.
   Но как одна удача родит другую, то случилось мне на следующий день стоять перед домом одного судейского, в обществе его дочерей и других приятных лиц, и в это самое время прошел мимо нас какой-то отецкий сынок из горожан, расфуфыренный впрах; на нем был камзол из белого атласа и шелковые чулки цвета пламени, — словом, ни дать ни взять дворянин, только без шпаги, да и та у него была, но нес ее за ним лакей.
   — Вот какие повадочки у природных-то парижан, — сказал я, — все они корчат знатных персон и отрекаются от ремесла своих отцов, хотя оно послужило главным источником их богатства; впрочем, вот этот не очень жаждет смахивать на дворянина: он так равнодушен к оружию, что согласен таскать его не иначе, как позади себя, а кроме того, разрешая лакею носить шпагу, он, сдается мне, хочет показать, что тот благороднее его.
   Когда разнеслась весть об остром словце, пущенном мною так кстати, то не нашлось ни одного удальца, который бы его не одобрил, а так как по законам нам полагалось вознаграждение за умные речи и выдающиеся поступки, то все постановили, чтобы я взял из сумм штрафной кассы стоимость касторовой шляпы, каковую я заслужил также множеством других проказ, мною осуществленных.
   Мы разили порок не только острием наших языков, но по большей части пускали в ход шпаги и нападали на тех, кто нас оскорблял. Справиться с нами было трудновато, ибо выступали мы обычно вшестером, а иногда и всей бандой, когда отправлялись за город по проспекту до Венсенского леса [151]. Лошади у меня не было, но всегда находился богатый и славный сынок какого-нибудь казначея, который одалживал мне таковую, когда затевалась кавалькада.
   В ночное время мы увеселяли дам музыкой и зачастую исполняли балеты в первейших домах города, где ратовали за свою новую и беспримерную мораль. Мещане осуждали наше развязное поведение, доблестные люди его одобряли: всяк судил по-разному и согласно своим наклонностям. И в Лувре, и в суде, и на пирах подвиги наши служили обычной темой разговоров. Те, кто хотел выкинуть какую-нибудь проказу, вступали в нашу компанию или прибегали к нам за помощью. Даже самые влиятельные вельможи были не прочь заручиться нашей дружбой, когда хотели по собственному произволу наказать какого-нибудь своего оскорбителя, для чего просили нас заклеймить похлестче его недостатки. Тем не менее с течением времени слава нашего братства пошла несколько на убыль: большинство, собираясь устроиться на хлебную должность и жениться, принуждено было отстать от него, ибо им теперь было уже неудобно якшаться с нами.
   Правда, нашлись новички, пополнившие наши ряды, но все эти люди оказались мне не по душе. Их замыслы были направлены на одни только дурацкие плутни и на грубый разврат; тем не менее я старался выносить их скверные повадки, когда мы бывали вместе, но общался с ними по возможности реже и, избегая встреч, зачастую сидел дома под предлогом болезни. В то время я обогащал свой разум с величайшим старанием, но по новому способу, несомненно, самому лучшему из всех, а именно — предавался исключительно философствованиям и размышлениям над бытием человеческим, над тем, как надлежит поступать людям, дабы устроить себе спокойную жизнь, и еще над одним весьма деликатным предметом, относительно коего, как вы увидите, я уже набросал начало небольшого трактата. Судите сами, было ли у меня достаточно оснований презирать общение с людьми, коль скоро я уже нашел способ устроить им жизнь, достойную маленьких божков, если они согласятся последовать моему совету.
   Поскольку, однако, надлежит заглушать в себе несбыточные желания, я стал думать о том, чтоб осчастливить пока самого себя. Решив для видимости следовать по стопам других, я усвоил науку лицемерия, дабы снискать благоволение всех и всякого. Я приучил свои уста говорить обратное тому, что думало мое сердце, и щедро рассыпать комплименты и похвалы в надлежащих местах, оставляя, однако, за собой свободу злословить насчет тех, кто этого заслуживал. Правда, я стремился найти какого-нибудь влиятельного вельможу, который упрочил бы мою судьбу, положив мне жалованье, но у меня не было никакой охоты подчиняться лицам, недостойным повелевать, тем более что дурной нрав придворных был мне отлично известен.
   Один мой приятель повел меня как-то к особе по имени Люция, сообщив, что она несравненная собеседница и что я не премину встретить в ее обществе умнейших людей, перед которыми мне будет лестно проявить свои познания. Он и даму предварил о моем посещении и о том, кто я такой, а потому оказала она мне любезный прием и усадила подле себя; в тот день ее пришло навестить много хорошо одетых людей, которые, как мне показалось, были не из последних при дворе. Я навострил уши, ожидая услышать от них умные речи, но вокруг меня раздавались одни только самовосхваления, пошлости и невпопад рассказанные побасенки, да и притом на таком тарабарском языке и с таким скверным произношением, какого хуже и не придумаешь.
   — Удивительное дело, сударыня, но удача находится со мной в непрестанной войне, — заявил один из них, закручивая усы кверху, — она всячески избегает моего общества: будь у меня хоть все деньги, хранящиеся в королевской казне, я проиграл бы их в один день.
   — Это признак того, — возразил другой, — что звезды ниспошлют вам некую силу, которая побудит Эрота превратить ваши карточные неудачи в любовные успехи.
   — Не знаю, какой эдикт издаст по сему поводу небо, — сказал первый кавалер, — но я вызову вас на поединок, как врага, если вы не растворите врат своей души перед аксиомой, что, только получив в супруги такую даму, как наша хозяйка, я смогу почитать себя баловнем судьбы в отношении брака.
   — Какой вы насмешник, — отозвалась Люция, пожимая руку кавалеру и даря его улыбкой.
   — Я приведу доказательства ярче солнца в том, что пылаю к вам наипреданнейшей любовью, — продолжал тот, — сердце мое будет вечно носиться по морю двухсот тысяч мыслей, подчиняясь жадному произволу веста и зюйд-веста моих желаний, пока, наконец, вы не поверите, моя прелестная прелестница, что я обожаю вас с таким ревностным благоговением…
   Тут вельможа остановился, запутавшись в цветах своего красноречия. Все эти слова он говорил Люции на ухо, дабы показать, что нашептывает ей тайну; однако, подстрекаемый своей бесподобной глупостью, он произносил их довольно громко, ибо, почитая свою речь построенной весьма удачно, был не прочь, чтобы все ее послушали.
   Вслед за тем, перейдя на другую тему, он сказал:
   — Душа моя недавно была преисполнена таким желанием приобрести одно понравившееся мне поместье, что я отдал за него триста тысяч ливров, хотя оно не стоит и двухсот пятидесяти. Я хочу, чтоб впредь меня титуловали по моему новому прекрасному владению.
   «Боже мой! — подумал я про себя. — Что же это такое? Вот человек, который почитает себя одним из доблестнейших людей на свете и хочет называться по своему поместью, вместо того чтоб перенести на поместье славу своего имени: какое дурачество! Лучше бы ему добиваться титула благородными поступками».
   Тут, отвернувшись, увидал я двух людей, беседовавших между собой, и они всецело привлекли мое внимание.
   — Какого вы мнения о моем наряде? — спросил один из них. — Не правда ли, это — лучшая ткань, когда-либо облагавшаяся пошлиной на Лионской таможне? А мой портной! Разве не смыслит он толк в модах? Он — умнейший человек; я продвину его, если сумею: найдется немало мещан, занимающих должности в счетном приказе, которые ему в подметки не годятся. Но что вы скажете о моей шляпе? Нравится ли вам этот фасон?
   — Ах, государь мой, — ответствовал другой, — я нахожу ваш наряд отменно великолепным! Чем больше на вас смотрю, тем больше восхищаюсь: не думаю, чтобы ангелы на небе были лучше одеты, чем вы на земле, хотя бы каждый из них истратил по шести локтей небесной тверди на камзол и украсил его шитьем из звезд. Господи Иисусе, вы настоящий Адонис! Сколько Венер, должно быть, вздыхает по вас! Как могущественна прелесть этих брыжей! Сколько чар, смертоносных для сердец, таит в себе это кружево, топорщащееся с такой приятностью! Впрочем, один бочок примят вашей шляпой, поля которой несколько широки; прикажите их обрезать, я ваш государственный советник по этим делам; говорю вам это по дружбе, а не для того, чтоб вас похулить. Я знаю, что вы обладаете множеством других редкостных достоинств, ибо лучше ваших сапожек нет на свете, а особливо ваши волосы завиты столь искусно, что сердца, которые в них запутаются, безусловно, заблудятся там, как в некоем лабиринте.
   — О дражайший из моих друзей! — воскликнул второй, целуя его в щеку. — Вы осыпали меня похвалами, коих заслуживаете больше, нежели я; всем известно, что своими доблестными качествами вы снискали любовь его величества; а кроме того, как говорит молва, вы единственный магнит всех железных сердец, обитающих при дворе. Я имею в виду дам, которые, несмотря на свою неприступность, ранены стрелами ваших очей и не ведают иной страсти, кроме той, для коей лепота ваша послужила трутом.
   Тот отвечал с поразительной хвастливостью, что, конечно, имеются дамы, питающие к нему благорасположение, и в доказательство показал цидулку, якобы присланную ему какой-то поклонницей, но написанную, быть может, им самим.
   Так как разговор этот мне не понравился, то я перенес свое внимание на беседу прочих гостей, хотя была она и немногим лучше. Они рассуждали о делах государственных, как слепой о красках, и тот, который разглагольствовал перед тем о своем поместье, корчил из себя отменно даровитого сановника и утверждал, что с тех пор, как король сместил его с какой-то должности, во Франции пошли сплошные смуты, и что если прежде царил мир, то страна обязана этим только ему. Затем они перешли на войну, и каждый рассказал о вымышленных подвигах, якобы им совершенных. Во время беседы одни то и дело призывали пажей, другие своих приближенных дворян, лишь бы показать, что у них имеются таковые, а если и давали им какие-либо поручения, то только для того, чтоб разыграть людей, загруженных делами.
   Мне так наскучило глядеть на их жеманничанье и слушать вздорные речи, что я отдал бы все, что угодно, лишь бы убраться оттуда. Наконец все привстали, чтоб приветствовать вошедшего вельможу, по имени Клерант, и тут среди сумятицы я нашел случай испариться, отвесив всему обществу легкий поклон, коего, как я полагаю, никто не заметил.
   Встретив у выхода того, кто меня привел, я сказал ему, что все виденные мною лица, безусловно, обладают изрядным красноречием, но только в духе нашего века, когда говорить много значит говорить хорошо, что трудно найти больших глупцов и самохвалов, что если при дворе нет людей посмышленее этих, то я и не хочу там бывать, и что если я воздержался от разговора, то не для того, чтоб послушать других и позаимствоваться у них познаниями, а лишь затем, чтоб они не обращались ко мне со своими речами, которые были бы для меня еще скучнее, если б относились лично к моей особе. Я подчеркнул их дурацкое обыкновение то и дело вставлять семь или восемь излюбленных словечек [152] и почитать себя великими витиями, оттого что им приспичило говорить: «пренесомненнейше, вы пешешествуете, вы речесловите, вы превеликий модник, вы совершенно великолепны, вы навинтились играть на лютне и ферлаку-рить, вы козырная персона у коронных министров, вы в хорошей позитуре у господина королевского казначея, вы вихритесь в водовороте великосветской жизни, вы — интригантус» и другие новоизобретенные выражения. Ответ моего приятеля гласил, что по каретам, дежурящим у подъезда, он отлично видит, какие персоны собрались у Люции, что все это — вельможи и дворяне, почитающиеся умнейшими головами во Франции. На это я ему возразил, что в слепом царстве и кривому честь.
   Между тем Клерант, которому (как мне впоследствии передавали) уже кто-то раньше на меня указывал, спросил у Люции, осталась ли она довольна беседой со мной, «ибо, — сказал он, — мне говорили, что этот молодой дворянин отменно сочиняет стихи и что у него такие блестящие мысли, такая изысканная речь и такое живое остроумие, как ни у кого на свете».
   — Я тоже об этом слыхала, — возразила Люция, — но, право, не заметила; полагаю, что каким-то волшебным образом мне прислали сюда его статую вместо него самого, ибо я видела перед собой безгласный чурбан, отвечавший только кивком головы на вопросы, которые я изредка ему задавала, и удалившийся без прощальных учтивостей.
   — Должно быть, он испытал какое-нибудь неудовольствие, — сказал Клерант, — я берусь его приручить. Кто может мне его представить?
   Люция отвечала ему, что это, вероятно, сумеет сделать тот дворянин, который ввел меня в ее дом. Спустя несколько дней Клерант переговорил с этим дворянином и пригласил меня к себе, каковому приглашению я не преминул последовать, дабы показать, каков я на самом деле. Приветствовав вельможу комплиментами, приличествовавшими его рангу, я свыше двух часов занимал его беседой, нисколько ему не наскучившей. Под конец я прочел свои стихи, каковые, по его словам, понравились ему больше всех слышанных им при дворе. После этого, заговорив о Люции, Клерант сказал, что она на меня в большой обиде, ибо, будучи у нее, я не соизволил раскрыть рот, чтобы усладить ее слух приятностями своей беседы. Добродушный нрав этого вельможи побудил меня не скрывать от него правды и признаться, что, обладай я даже теми редкостными качествами, которые он мне приписывает, я все же не решился бы вмешаться в разговор, ибо Люция была окружена людьми, для коих хорошие и разумные речи были все равно, что для слепого солнце. Он согласился со мной и, обозвав их всех гороховыми шутами, сказал, что доставит мне случай побеседовать с Люцией без помехи со стороны таких лиц и что я найду в ней особу совсем иного склада. Действительно, вскоре он повел меня в ее дом, и я убедился в справедливости похвал, которые он расточал этой даме; она же, со своей стороны, также увидала, что я именно таков, как обо мне говорили.
   По прошествии нескольких дней Клеранту попала в руки некая сатира, откровенно осыпавшая злословием почти всех придворных вельмож; он также был в ней упомянут, но о нем не сумели сказать ничего другого, как только то, что, будучи женат на прекрасной особе, он тем не менее не перестает искать развлечений на стороне. Я забавлялся философствованиями по поводу этого произведения в присутствии Клеранта и высказал замечательное суждение.
   — Готов прозакладывать свою жизнь, — заявил я, — что все это приказал сочинить Альсидамор.
   — Почему вы подозреваете именно этого, а не какого-нибудь другого вельможу? — осведомился Клерант.
   — Сейчас вам отвечу, — возразил я. — Вы утверждали вчера при мне и не станете отрицать, что Альсидамор самый порочный из придворных. Видимо, те, кто не попал в эту сатиру, исключены из нее за выдающиеся свои добродетели; но почему же в таком случае поэт не поместил туда и Альсидамора? Не потому ли, что он написал свою вещь по его наущению?
   Мое предположение показалось Клеранту весьма убедительным, и он пришел к заключению, что я прав. Затем он вытащил из кармашка еще другие вирши, которые нашел у себя под ногами в Лувре, но не успел прочитать до конца. Пока он беседовал с неким своим приятелем, я пробежал глазами стихотворение и увидал, что оно относилось исключительно к нему: его называли там глупцом, невеждой и заклятым врагом сочинителей.
   — Умоляю вас, государь мой, дозвольте мне сжечь эту бумажку, — сказал я.
   — Ни за что, — возразил он, — пока я не узнаю всего, что она содержит.
   — Это величайшая напраслина на свете, — заявил я.
   — Тем более не будет беды, если я на нее взгляну, — отозвался Клерант.
   — Но это вас рассердит, — настаивал я.
   — Ни в коем случае, — ответствовал Клерант, — если меня обвиняют в каком-нибудь проступке, действительно мною совершенном, то я извлеку из этого пользу и постараюсь впредь стать настолько добродетельным, чтобы зависть бесилась, лишившись возможности обратить против меня свое оружие; а если, напротив, меня порицают без оснований, то злословие будет тревожить меня не больше, нежели беспокоит благородного льва тявканье увязавшихся за ним собачонок: многие осмеливаются на меня лаять, но укусить не дерзает никто.
   После этих его слов я отвел Клеранта в сторону и, зная величие его души, показал ему пасквиль. Прочитав его, он сказал с улыбкой:
   — Эти люди — превеликие лжецы, если утверждают, будто я не уважаю сочинителей; они либо не знают вашего мнения, либо того, как высоко я вас ценю.
   Я поблагодарил его за проявленную ко мне учтивость и спросил, не обращался ли к нему какой-нибудь поэт с просьбой, которую бы он не уважил; он немного призадумался, а затем отвечал мне, что не прошло еще трех месяцев, как один человек сочинил в его честь стихи, за которые он обещал дать ему пятьдесят экю, но что его приближенные, вероятно, нашли такую щедрость чрезмерной и наложили на нее узду.
   — Ну, разумеется, он-то в сердцах и написал эти вирши, — сказал я тогда, — я и без того догадывался, чьи это штучки, тем более что, как мне передавали, он теперь поступил в услужение к Альсидамору. Нисколько не сомневаюсь, что он же сочинил сатиру.
   — Весьма возможно, — возразил Клерант. — Когда он сюда ходил, то не переставал петь, что обессмертит меня, если я выражу ему свою благосклонность какой-нибудь приличной наградой.
   — О господи! Вот жалкий продавец бессмертья! — воскликнул я. — Неважный у него товарец: стихи, написанные им шесть лет тому назад, уже сошли в могилу.
   — Между тем он похвалялся, что один только обладает достаточно острыми когтями, чтоб взобраться на гребень Парнаса, — заметил Клерант.
   — Государь мой, — отвечал я, — когда мы, едим хлебную корку, нам кажется, будто мы производим великий шум, однако никто нас не слышит. Так же обстоит дело и с этим бедным рифмоплетом: его произведения шумят только для его ушей; рассмотрим его вирши независимо от их содержания, каковое мы уже осудили.
   Затем я показал Клеранту все ошибки сатиры и обещал на нее ответить, дабы изгладить дурное впечатление, быть может, произведенное ею на придворных; с другой стороны, он сам постарался превратить в лжецов всех тех, кому впредь пришла бы охота обвинить его в невежестве, и уделял часа два в день на беседу со мной с глазу на глаз, дабы научиться рассуждать в обществе на всякие темы иначе, чем большинство царедворцев, суесловящих без всякой последовательности, изысканности и смысла. По правде сказать, он до этого несколько презирал литературу и даже осуждал некоторых лиц, посвящавших ей свои досуги, почитая ее занятием, недостойным дворянина. Но я рассеял в нем это предубеждение, доказав ему деликатно, что те, кто хочет повелевать другими, должны опираться больше на разум, нежели на силу, и не уподобляться диким животным. Кроме того, он пожелал до некоторой степени свести счеты с оклеветавшим его поэтом и велел накостылять ему спину палками.
   Я с каждым днем все больше и больше завоевывал его расположение, а потому он полюбопытствовал спросить, как мне живется; я прикинулся еще более бедным, нежели был на самом деле, дабы побудить его к щедротам, и он тотчас же попросил меня переселиться к нему. Мой покровитель предложил мне пристойное вознаграждение, на каковое я согласился с условием пользоваться всегда полной свободой и не быть на положений челядинца, хотя бы мне случилось оказывать ему услуги, на которые он едва ли мог рассчитывать со стороны кого-нибудь другого. Клерант обещал, что будет обращаться со мной не иначе, как с другом, и, таким образом, я переехал в палаты этого вельможи, где испытал на себе бесчисленные доказательства его щедрости и окончательно удовлетворил свою склонность к великолепным нарядам. Я обычно гарцевал на коне ценою в сто пистолей, пришпоривая его так, что казалось, будто земля дрожит, а за мной постоянно следовало трое или четверо лакеев. Мать моя несказанно радовалась моим успехам, о коих я сообщал в письмах. Я отомстил тем, кто относился ко мне высокомерно, платя им тою же монетой. Из прежних своих приятелей я считался только с двумя или тремя; с остальными же, к коим прежде притворно выказывал любовь ради получаемых от них выгод (к чему иногда позволительно прибегать, не опасаясь справедливых нареканий), я уже не обращался запанибрата, желая показать, что они мне в подметки не годятся и своими недостатками вызывают к себе неприязнь. Шайка «Удалых и Щедрых» тогда окончательно распалась, ибо уже не было никого, кто бы обладал достаточным умом и мужеством, чтобы поддерживать ее в цветущем состоянии. Хорошенькие прелестницы, прежде выказывавшие мне презрение, теперь были не прочь снискать мою благоприязнь, но я натянул им нос.
   Обычное мое занятие заключалось в том, чтобы карать людские дурачества, унижать спесь и издеваться над невежеством. Судейские, откупщики и торгаши каждодневно проходили через мои руки, и вы не можете себе представить, с каким удовольствием я заставлял свою палку гулять по черному атласу [153]. Так же и те, кто выдавал себя за дворян, не будучи таковыми, не могли уклониться от справедливых последствий моего гнева. Я учил их, что недостаточно скакать на лошади, владеть шпагой, разгуливать гоголем в богатых нарядах, чтоб называться дворянином, — надо еще уметь отражать удары рока и не допускать ничего низменного в своих поступках. Можно было подумать, что я, как Геркулес, родился только для того, чтоб очистить землю от чудовищ, но, говоря по правде, мне было бы трудно справиться с этой задачей, ибо в таком случае пришлось бы уничтожить всех людей, раз в наши дни у них не осталось ничего человеческого, кроме наружности. Я походил также на Геркулеса Галльского [154], тянувшего к себе людей за уши с помощью цепей, которые он выпускал изо рта; могу утверждать это без всякого бахвальства, а равно и то, что лица, коим случалось слышать мои речи, иногда не лишенные скромности, принуждены были относиться ко мне благожелательно.
   Когда же Клерант совершал какой-нибудь поступок, заслуживавший, по моему мнению, порицания, то критика моя была так деликатна, что нисколько его не обижала, тем более что происходило это только с глазу на глаз. Говорят, что Диоген, выставленный на продажу вместе с другими рабами, приказал выкликать, не хочет ли кто купить себе господина, и действительно, тот, кто его приобрел, терпел над собой его господство, слушая философские наставления, которые тот ему давал; находясь на службе у господина, на полном довольствии и хорошем окладе, я точно так же пользовался у него авторитетом и советовал ему от многого воздерживаться; прибегал я при этом к таким приемам, которые не были ему неприятны, и всякий другой на моем месте едва ли добился бы столь вожделенного успеха.
   Однажды поутру, когда я был во дворе, явился какой-то весьма скромно одетый человек и пожелал переговорить с нашим вельможей. Слуги, знавшие мое влияние на Клеранта, послали пришельца ко мне наведаться, сможет ли он в этот час получить к нему доступ. Человеку этому было лет около тридцати пяти, и так как рассуждал он весьма толково и обладал степенными манерами, то и произвел на меня впечатление разумной личности. Доведя его до сеней Клерантова покоя, я сказал ему, что он может смело войти, а сам вернулся к своим делам. Он же отвешивает Клеранту почтительнейший поклон и говорит:
   — Монсеньор, чрезмерное желание вам служить, вкупе со стремлением избавиться от преследований некоторых своих родственников, привело меня сюда, и я умоляю вас взять меня под крыло своего покровительства, зачислив в штат вашей милости. Я не прошу у вас ни жалованья, ни наград и буду доволен, если мне хватит на жизнь; с своей же стороны обещаю оказывать вам услуги, на которые вы сможете рассчитывать не от всякого. Я — лиценциат прав и ношу звание адвоката королевского суда, а кроме того, у меня имеются удостоверения на все случаи жизни. Вообще же я человек храбрый, и если понадобится пустить в ход шпагу, то справлюсь с этим делом не хуже любого дворянина вашей свиты.
   — У меня нет сейчас досуга, чтоб беседовать с вами, — возразил Клерант; — благодарю вас за ваше доброе желание мне служить; если б мой штат не был набран и заполнен всеми чинами, какие мне требуются, я сделал бы для вас все, что было бы возможно.