— Иван… Я в поход уходил, — корова у меня оставалась…

— Да мы говорили управителю: вернешься, как же тебе без коровенки-то? Не послушал, взял.

— Так… А свиньи? Боров, две свиньи, — я мир просил за ними присмотреть…

— Глядели, голубок, глядели… Управитель столовыми кормами нас дюже притеснил… Мы думали, — может, тебя на войне-то убьют…

— И свиней моих Волков сожрал?

— Скушал, скушал.

— Так… — Цыган залез в нечесаные железные волосы, поскреб: — Ладно… Иван!

— Аюшки?

— Ты помалкивай, что я к тебе заходил.

— А кому мне говорить-то? Я и так всегда помалкиваю.

Цыган встал. Покосился на Саньку. Тихо пошел к воротам. И там с угрозой:

— Смотри — помалкивай, Иван… Прощай. — И скрылся. С тех пор его и не видели на деревне.

<p>7</p>

Овсей Ржов, пошатываясь, стоял у ворот харчевни, что на Варварке, считал деньги в ладони. Подошли стрелецкие пятидесятники, Никита Гладкий и Кузьма Чермный.

— Здорово, Овсей.

— Брось полушки считать, пойдем с нами.

Гладкий шепнул:

— Поговорить нужно, нехорошие дела слышны…

Чермный брякнул в кармане серебром, захохотал:

— Погулять хватит…

— А вы не ограбили кого? — спросил Овсей. — Ах, стрельцы, что вы делаете!..

— Дурак, — сказал Гладкий, — мы на карауле во дворце стояли. Понял? — И оба захохотали опять. Повели Овсея в харчевню. Сели в углу. Суровый старец-целовальник принес штоф вина и свечу. Чермный сейчас же свечу погасил и нагнулся к столу, слушая, что зашептал Гладкий.

— Жалко, тебя не было с нами на карауле. Стоим… Выходит Федор Левонтьевич Шакловитый. «Царевна, говорит, за вашу верную непорочную службу жалует по пяти Рублев…» И подает мешок серебра… Мы молчим, — к чему он клонит? И он так-то горько вздохнул: «Ах, говорит, стрельцы, слуги верные, недолго вам жить с женами на богатых дворах за Москвой-рекой…»

— Это как так недолго? — испугавшись, спросил Овсей.

— А вот как… «Хотят, говорит, вас, стрельцов, перевести, разослать по городкам, меня высадить из Стрелецкого приказа, а царевну сослать в монастырь… И мутит всем старая царица Наталья, Кирилловна… она и Петра для этого женила… По ее, говорит, наговору слуги, — только мы не можем добиться кто, — царя Ивана поят медленным зельем, двери ему завалили дровами, поленьями, и ходит он через черное крыльцо… Царь Иван — не жилец на этом свете. Кто будет вас, стрельцов, любить? Кто заступится?»

— А Василий Васильевич? — спросил Овсей.

— Одного они человека боялись, — Василия Васильевича. А ныне бояре его с головой хотят выдать за крымское бесчестье… Накачают нам Петра на шею…

— Ну, это тоже… Погодят! Нам по набату не в первый раз подниматься…

— Тише ори. — Гладкий притянул Овсея за вороти — едва слышно:

— Одним набатом нам не спастись, хоть и всех побьем, как семь лет тому назад, а корня не выведем… Надо уходить старую медведицу… И медвежонку чего спускать? За чем дело стало? И его на рогатину, — надо себя спасать, ребята…

Темны, страшны были слова Никиты Гладкого. Овсей задрожал. Чермный налил из штофа в оловянные стаканчики.

— Это дело без шума надо вершить… Подобрать полсотни верных людей, ночью и запалить Преображенское. В огне их ножами возьмем — чисто…

<p>8</p>

Стрелецкие полки уже давно разместились по слободам, ополченцы-помещики вернулись в усадьбы, а по Курской и Рязанской дорогам все еще брели в Москву раненые, калеки и беглые. Толпясь на папертях, показывали страшные язвы, раны и с воем протягивали милосердным людям обрубки рук, отворачивали мертвые веки.

— Щупайте, православные, — вот она, стрела, в груди…

— Милостивцы, оба глаза мои вытекли, по голове шелопугой били меня бесчеловечно, — о-о-о!

— Нюхай, купец, гляди, по локоть рука сгнила…

— А вот у меня из спины ремни резали…

— Язвы от кобыльего молока… Жалейте меня, благодетели!..

Ужасались добрые прихожане на такое невиданное калечество, раздавали полушки. А по ночам в глухих местах находили людей с отрезанными головами. Грабили на дорогах, на местах, в темных переулках». Толпами искалеченные воины тянулись на московские базары.

Но не сытно было и в Москве. В гостиных рядах много лавок, позакрывалось, иные купцы обезденежели от поборов, иные-до лучшего времени припрятывали товары и деньги. Все стало дорого. Денег ни у кого нет. Хлеб привозили — с мусором, мясо червивое. Рыба и та стала будто бы мельче, постнее после войны. Всем известный пирожник Заяц выносил на лотке такую тухлятину, — с души воротило. Появилась дурная муха, — от ее укусов у людей раздувало щеки и губы. На базарах — не протолкаться, а смотришь, — продают одни банные веники. Озлобленно, праздно, голодно шумел огромный город.

<p>9</p>

Михаил Тыртов, осаживая жеребца, поправил шапку. Красив, наряден, воротник ферязи — выше головы, губы крашены, глаза подведены до висков. Кривая сабля звенит о персидское стремя. С крыльца к Михаилу перегнулся Степка Одоевский:

— Ты прислушайся, что говорят… Не послушав — не кричи…

— Ладно.

— Так и руби: царица, мол, да Лев Кириллович весь хлеб скупили, Москву нарочно голодом морят… Да про дурную муху не забудь, — с ихнего, мол, волшебства…

— Ладно…

Тыртов, взглянув холодными глазами между ушей жеребца, нагнулся и во весь мах пустил его в открытые ворота. На улице обдало пылью, вонью. Какой-то бродяга, по пояс голый, в багровых пятнах, закричал, расталкивая народ, чтобы кинуться под копыта. Тыртов вытянул его нагайкой. Со всех сторон полезли к богатому боярину, протягивая земляные, шелудивые ладони… Нахмурясь, подбоченясь, Михаил медленно пробирался в плотной толпе.

— Нарядный, поделись…

— Кинь полушку…

— Вот я ртом поймаю…

— Дай деньгу, дай, дай…

— Смотри, дерьмом замажу, — дай лучше…

— Горсть вшей продам! Купи — даром отдам!

— Топчи меня, топчи, жрать хочу…

Конь, беспокоясь, грыз удила, косился гордым зрачком на машущие лохмотья, взъерошенные головы, страшные лица. Все наглее лезли нищие и бродяги. Так он проплыл до конца Ильинки. Здесь на столбе под иконкой была прибита грамота. Какой-то благообразный человек, перекрикивая, читал:

— «Мы, великие государи, тебя, ближнего боярина и сберегателя, князя Василия Васильевича Голицына, за твою к нам многую и радетельную службу, за то, что такие свирепые и исконные креста святого и всего христианства неприятели твоей службою не нечаянно и никогда неслыханно от наших царских ратей в жилищах их поганских поражены, и побеждены, и прогнаны…»

Хрипучий голос из толпы:

— Кто поражены, побеждены? Мы али татары?

Толпа тотчас загудела сердито…

— Это где это мы татар победили, когда?

— Мы их, и в лицо-то не видали в Крыму…

— Видели, как бежали от них без памяти…

— А кто дурак этот, — грамоту читает?

— Подъячий из Кремля…

— Голицынский холоп, пес верный…

— Ну-ка, потяни его за полу…

Благообразный человек, срывая голос, читал:

— «…татары сами себе и жилищам своим явились разорителями, в Перекопи посады и села пожгли и, исполнясь отчаяния и ужаса, со своими погаными ордами тебе не показались… И что ты со своими ратными людьми к нашим границам с вышеописанными славными во всем свете победами, не хуже Моисея, изведшего израильских людей из земли Египетской, возвратился в целости, — за все то милостиво и премилостиво тебя похваляем…»

Кривой черный человек с железными волосами опять крикнул:

— Чтец, а про меня в грамоте не написано?

Засмеялись. Кое-кто, выругавшись, отошел. Ком грязи ударился в грамоту… «Стража!» — закричал чтец, загородясь рукой… Тыртов, раздвигая конем народ, стал пробираться к кривому. Но Цыган только ощерил на него осколки зубов и пропал. Кто-то схватил за узду: «Вот этого бы раздеть!..» Кто-то шильцем кольнул коня, — тот забил, храпя, — взвился. Свистнули по-разбойничьи. Камень, пролетев, царапнул щеку. Под рев, свист и гиканье Тыртов вылетел из толпы.

У Никольских ворот он увидел верхами Степку Одоевского и бледного горбоносого человека с красивыми усиками. По неживым складкам одежды было заметно, что под ферязью на нем — кольчуга. Тыртов сорвал шапку и поклонился до конской гривы Федору Левонтьевичу Шакловитому. Умное лицо его было хмуро, нижняя губа плотно прикрывала верхнюю. Недобро щурился на толпу. Одоевский спросил:

— Ты кричал им. Мишка?

— Поди сам покричи… (У Тыртова горели щеки.) Им, дьяволам, голодным, все равно, — что царевна Софья, что Петр… Стрельцов бы сюда сотни две — разогнать эту сволочь, и весь разговор…

— Половчее к ним надо послать человека, — сквозь зубы сказал Шакловитый, — подбивать их идти в Преображенское, хлеба просить… Пускай их потешные встретят… По царя Петра приказу немцы-то русских бьют, — так мы и скажем… (Одоевский засмеялся.) Ступайте, не мешкая, кричите стрельцам про это… А я пошлю на базары надежных людей… Народ надо из Москвы удалить, большого набата нам не надо, одними стрельцами справимся…

<p>10</p>

Из лесной чащи на берег Переяславского озера выехала вся в пыли дорожная карета разномастной четверней. Степенный кучер и босой мужик верховой, сидевший на левой выносной, оглядывались. Повсюду разбросаны бревна и доски, кучи щепы, разбитые смоляные бочки. И — ни живой души, только кое-где слышался густой храп. Невдалеке от берега стояли четыре осмоленных корабля, их высокие кормовые части, украшенные резным деревом, с квадратными окошечками, отражались в зеленоватой воде. Между мачтами летали чайки.

Из кареты вылез Лев Кириллович, морщась потер поясницу, — намяло дорогой: хоть и нестар он еще был, но тучен от невоздержанности к питию. Ждал, когда кто-нибудь подойдет. Ленясь сам позвать, кряхтел. Кучер сказал, прищурив глаз на солнце:

— Отдыхают… Время обеденное…

Действительно, в холодке, из-за бревен и бочек виднелись то ноги в лаптях, то задранная на голой пояснице грязная рубаха, то нечесаная голова. Верховой мужик, выручая ленивого боярина, позвал бойко:

— Э-эй, кто тут живой, православные…

Тогда близ кареты из-за канатов поднялось пропитое нерусское лицо с черными усами, по четверти в каждую сторону, зарычало по-ломаному:

— Што кричишь, турак…

Кучер оглянулся на боярина, — не стегануть ли этого кнутом. Но Лев Кириллович отклонил: кто их разберет, — у царя Петра и генералы пьяные на земле валяются. Спросил, не роняя достоинства, где царь.

— А шерт его снает, — ответила усатая голова и опять повалилась на канаты. Лев Кириллович пошел по берегу, ища человека русского вида, и, уже не стесняясь, пхнул одного в лаптях. Вскочил, моргая, мужик-плотник, ответил:

— Утрась Петр Алексеевич плавали, из пушек стреляли, видно, уморились, почивают.

Петра нашли в лодке — он спал, завернув голову в кафтанец. Лев Кириллович отослал всех от лодки и дожидался, когда племянник изволит прийти в себя. Петр сладко похрапывал. Из широких голландских штанов торчали его голые, в башмаках набосо, тощие ноги. Раза два потер ими, во сне отбиваясь от мух. И это в особенности удручило Льва Кирилловича… Царство — на волоске, а ему, вишь, мухи надоедают…

Бояре нынче уже громко говорили в Кремле: «Петру — прямая дорога в монастырь. Кутилка, солдатский кум, в зернь в кабаке проиграет царский венец». По Кремлю снова шатались пьяные стрельцы, нагло подбоченивались, когда мимо проходил кто-либо из верхних. Софья, страшная хмельными этими саблями, безумствовала. Бесславный воитель, Голицын, мрачный, как ворон, сидел у себя в палатах, обитых медью, допускал перед очи одного Шакловитого да Сильвестра Медведева. Все понимали, что сейчас либо уходить ему от дел со срамом, либо кровью добывать престол. Над Кремлем нависла грозовая туча…

А этот в лодке спит, — хоть бы ему что…

— А, дяденька. Кот Кириллыч, здравствуйте!

Петр сел на край лодки, обгорелый, грязный, счастливый. Глаза слегка припухли, нос лупится, кончики едва пробившихся усиков закручены…

— Зачем приехал?

— За тобой, государь, — строго ответствовал Лев Кириллович, — и не за милостью какой-нибудь, а такие сейчас дела, что быть тебе в Москве непременно, без тебя не вернусь…

Полное лицо Льва Кирилловича задрожало, на висках из-под шапки выступил пот. Петр изумленно взглянул: эге, видно, дела там плохи, если ленивый дядюшка так расколыхался. Петр перегнулся через край лодки и горстью напился воды, поддернул штаны.

— Ну, ладно, приеду на днях…

— Не на днях, — сегодня. Часу нельзя терять (Лев Кириллович придвинулся, едва доставая до уха племяннику). — В прошлую ночь под самым Преображенским, на той стороне Яузы, обнаружили в кустах более сотни стрельцов в засаде. (Ухо и шея Петра мгновенно побагровели.) У нас преображенцы на карауле всю ночь фитили жгли, кричали в рожки… Те-то и постереглись переходить речку… А уж после в Москве слышали, — стрелец Овсей Ржов рассказывал: у них так сговорено, — как учинится в Преображенском дворце ночью крик, то быть им готовым и, кого станут давать из дворца, тех рубить, кто ни попал…

Петр вдруг закрыл рукой глаза, — пальцы так и втиснулись. Лев Кириллович продолжал рассказывать про то, как Шакловитый пускает по базарам крикунов — подговаривать голодный народ идти громить Преображенское.

— Народ стал отчаянный, одна забота — дорваться, грабить. А Софья только и ждет новой смуты… Ее ближние стрельцы на Спасской башне к набатному колоколу уж и веревку привязали. Они бы давно ударили, да стрелецкие полки, гостиные сотни да посады сумневаются: набат-то всем надоел… Время такое, — бояре как в осаде сидят по дворам… А уж сестрица, Наталья Кирилловна, без памяти… (Лев Кириллович прильнул к его плечу, породственному всхлипнул.) Петруша, богом тебя молим: покажись во всем царском сане, прикрикни… По царю соскучились, — топни ножкой, а уж мы подсобим… Не то что нам, — врагам нашим надоел Васька Голицын, Сонька поперек горла воткнулась…

Много раз Петр слышал подобные речи, но сегодня всхлипывающий шепот дяденьки навел страх… Будто снова услышал он крики такие, что волосы встали дыбом, видел наискось раскрытые рты, раздутые шеи, лезвия уставленных копий, тяжело падающее на них тело Матвеева… Телесный ужас детских дней!.. И у самого у него рот кривился на сторону, выкатывались глаза, невидимое лезвие вонзалось в шею под ухом.

— Петенька! Государь, господь с тобой! — Лев Кириллович обхватил подпрыгивающие плечи племянника. Петр забился в его руках, брызгая пеной. Гнев, ужас, смятение были в его бессвязных криках. Повскакали люди, со страхом окружили беснующегося Петра. Усатый Памбург принес водки в черепке. Петр, как маленький, только брызгал, не пил, — так стиснуты были зубы. Его оттащили к карете Льва Кирилловича, но он, брыкаясь, приказал положить себя на траву. Затих… Потом сел, обхватив костлявые колени. Глядел на светлую пелену озера, где летали чайки над мачтами кораблей. Откуда-то появился, пошатываясь, Никита Зотов. По случаю утрешней потешной баталии он был в князь-папской хламиде, нечесан, в космах, в бороде — сено! Присев около Петра, глядел на него, точно бородатая баба, — с жалостью.

— Петр Алексеевич, послушай меня, дурака…

— Иди к черту…

— Иду, батюшка… Вот мы и доигрались… Бросать надо… Ребячьи то игры…

Петр отвернулся. Никита пополз на коленках, чтобы с другой стороны заглянуть ему в лицо. Петр толкнул его и молча полез в карету. Лев Кириллович торопливо крестился, подбегая…

<p>11</p>

В Успенском соборе отходила обедня. Патриарший хор на левом клиросе и государевых жильцов — на правом попеременно оглашали темно-золотые своды то отроческим сладкогласием, то ревом крепких глоток. С тихим потрескиванием костры свечей перед золотыми окладами озаряли разгоряченные лица бояр. Служил патриарх, — будто великомученик суздальского письма сошел с доски, живыми были глаза, да слабые руки, да узкая борода до пупа, шевелившаяся по тяжелой ризе. Двенадцать великанов-дьяконов, буйноволосые и звероподобные, звякали тяжелыми кадилами. В клубах ладана плыл патриарх и по сторонам его митрополиты и архиереи. Возгласами архидьякона наполнялся, как крепким вином, весь собор. Сие был Третий Рим. Веселилось надменное русское сердце.

На царском месте под алым шатром стояла Софья. По правую руку ее — царь Иван, — полуприкрыл веки, скулы его горели на больном лице. Налево стоял долговязый Петр, — будто на святках одели мужика в-царское платье не по росту. Бояре, поднося ко рту платочек, с усмешкой поглядывали на него: несуразный вьюноша, и стоять не может, топчется, как гусь, косолапо, шею не держит… Софья по крайней мере понимает державный чин. Под ногами, чтобы выше быть, скамеечка. Лик покойный, ладони сложены на груди, и руки, и грудь, плечи, уши, венец жарко пылают камнями. Будто — сама, владычица Казанская стоит под шатром… А у этого, у кукуйского кутилки, желваки выпячены с углов рта, будто так сейчас и укусит, да — кусачка слаба… Глаз злой, гордый… И — видно всем — и в мыслях нет благочестия…

Обедня отошла. Засуетились церковные служки. Заколебались хоругви, слюдяные фонари, кресты и иконы, поднятые на руках. Сквозь раздавшихся бояр и дворян двинулся крестный ход. Патриарх, поддерживаемый дьяконами, поклонился царям, прося их взять, по обычаю, образ Казанской владычицы и идти на Красную площадь к Казанскому собору. Московский митрополит поднес образ Ивану. Царь ущипнул редкую бородку, оглянулся на Софью. Она, не шевелясь, как истукан, глядела на луч в слюдяном окошечке…

— Не донесу я, — сказал Иван кротко, — уроню…

Тогда митрополит мимо Петра поднес образ Софье. Руки ее, тяжелые от перстней, разнялись и взяли образ плотно, хищно. Не переставая глядеть на луч, она сошла со скамеечки. Василий Васильевич, Федор Шакловитый, Иван Милославский, — все в собольих шубах, — тотчас придвинулись к правительнице. В соборе стало тихо.

— Отдай… (Все услышали, — сказал кто-то невнятно и глухо.) Отдай… (Уже громче, ненавистнее.) — И, когда стали глядеть на Петра, поняли, что — он… Лицо — багровое, взором крутит, как филин, схватился за витой золотой столбик шатра, и шатер ходил ходуном…

Но Софья лишь чуть приостановилась, не оборачиваясь, не тревожась. На весь собор, отрывисто, по-подлому, Петр проговорил:

— Иван не идет, я пойду… Ты иди к себе… Отдай икону… Это — не женское дело… Я не позволю…

Подняв глаза, сладко, будто не от мира сего, Софья молвила:

— Певчие, пойте великий выход…

И, спустясь, медленно пошла вдоль рядов бояр; низенькая и пышная. Петр глядел ей вслед, длинно вытянув шею. (Бояре — в платочек: смех и грех.) Иван, осторожно сходя вслед сестре, прошептал:

— Полно, Петруша, помирись ты с ней… Что ссоритесь, что делите…

<p>12</p>

Шакловитый, подавшись вперед на стуле, пристально глядел на Василия Васильевича. Сильвестр Медведев в малиновой шелковой рясе, осторожно беря и покусывая холеную воронова крыла бороду, тоже глядел на Голицына. В спальне на столе горела одна свеча. Страусовые перья над балдахином кровати бросали тени через весь потолок, где кони с крыльями, летучие младенцы и голоногие девки венчали героя с лицом Василия Васильевича. Сам Василий Васильевич лежал на лавке, на медвежьих шкурах. Его знобила лихорадка, подхваченная еще в крымском походе. Кутался по самый нос в беличий тулупчик, руки засунул в рукава.

— Нет, — проговорил он после долгого ожидания, — не могу я слушать эти речи… Бог дал жизнь, один бог у него и отнимет…

Шакловитый с досадой ударил себя шапкой по колену, оглянулся на Медведева. Тот не задумался:

— Сказано: «Пошлю мстителя», — сие разуметь так; не богом отнимается жизнь, но по его воле рукой человека…

— В храме орет, как в кабаке, — горячо подхватил Шакловитый. — Софья Алексеевна до сих пор не опомнится, — как напужал… Выходили волчонка, — ему лихое дело начать… Ждите его на Москве с потешными, тысячи три их, если не более… Жеребцы стоялые… Так я говорю, Сильвестр?

— Ждите от него разорения людям и уязвления православной церкви и крови пролитой — потоки… Когда гороскоп его составлял, — волосы у меня торчком поднялись, слова-то, цифры, линии — кровью набухали… Ей-ей… Давно сказано: ждите сего гороскопа…

Василий Васильевич приподнялся на локте, бледный, землистый…

— Ты не врешь, поп? (Сильвестр потряс наперсным крестом.) Про что говоришь-то?

— Давно мы ждали этого гороскопа, — повторил Медведев до того странно, что у Василия Васильевича лихорадка морозом подрала по хребту. Шакловитый вскочил, загремев серебряными цепочками, подхватил саблю и шапку под мышку.

— Поздно будет, Василий Васильевич… Смотри — торчать нашим головам на кольях… Медлишь, робеешь, — и нам руки связал…

Закрывая глаза, Василий Васильевич проговорил:

— Я вам руки не связываю…

Больше от него не добились ни слова. Шакловитый ушел, за окном было слышно, — бешено пустил коня в ворота. Медведев, подсев к изголовью, заговорил о патриархе Иоакиме: двуличен-де, глуп, слаб. Когда его в ризнице одевают, — митрополиты его толкают, вслед кукиши показывают забавы ради. Надо патриарха молодого, ученого, чтобы церковь цвела в веселье, как вертоград…

— Твою б, князь, корону увила б тем виноградом божественным… (Щекотал ухо сандаловой, розовым маслом напитанной бородой…) Скажем, я, — нет и нет, не отказался бы от ризы патриаршей… Процвели бы… Васька Силин, провидец, глядел с колокольни Ивана Великого на солнце в щель между пальцами и все сие увидал на солнце в знаках… Ты с Силиным поговори… А что про Иоакима, — так ему каждую субботу четыре ведра карасей возят тайно из Преображенского… И он принимает…

Ушел и Медведев. Тогда Василий Васильевич раскрыл сухие глаза. Прислушался. За дверью похрапывал князев постельничий. На дворе по плитам шагали караульные. Взяв свечу, Василий Васильевич открыл за пологом кровати потайную дверцу и начал спускаться по крутой лесенке. Лихорадка трогала ознобом, мысли мешались. Останавливался, поднимал над головой свечу, со страхом глядел вниз, в тьму…

«Отказаться от великих замыслов, уехать в вотчины? Пусть минует смута, пусть без него перегрызутся, перебесятся… Ну, а срам, а бесчестье? То полки водил, скажут, теперь гусей пасет, князь-та, Василий-та… (Дрожала свеча в похолодевшей руке.) За корону хватался, — кур щупает… (Стукнув зубами, сбежал на несколько ступеней.) Что ж это такое, — остается: как хочет Софья, Шакловитый, Милославские?.. Убить! Не его, так — он? А ну как не одолеем? „Темное дело, неизвестное дело, неверное дело… Господи, просвети… (Крестится, прислонясь к кирпичной стене.) Заболеть бы горячкой на это время…“

Спустившись, Василий Васильевич с трудом отодвинул железный засов и вошел в сводчатое подполье, где в углу на кошме лежал колдун Васька Силин, прикованный цепью за ногу…

— Боярин, милостивый, за что ты меня?.. Да уж я, кажется…

— Встань…

Василий Васильевич поставил свечу на пол, плотнее запахнул тулупчик. На днях он приказал взять Ваську Силина, жившего на дворе у Медведева, и посадить на цепь. Васька стал болтать лишнее про то, что берут у него сильненькие люди зелье для прилюбления и пользуют тем зельем наверху того, про кого и сказать страшно, и за это ему дадут на Москве двор и пожалуют гулять безденежно…

— На солнце глядел? — спросил Василий Васильевич…

Васька, бормоча, повалился в ноги, жадно чмокнул в двух местах земляной пол под ногами князя. Опять встал, — низенький, коренастый, с медвежьим носом, лысый, — от переносья густые брови взлетели наискось до курчавых волос над ушами, глубоко засевшие глаза горели неистовым озорством.

— Раненько утрем водили меня на колокольню, да в другой раз — в самый полдень. Что видел, не утаю…

— Сумнительно, — проговорил Василий Васильевич, — светило небесное, какие же на нем знаки? Врешь ты…

— Знаки, знаки… Мы привычные сквозь пальцы глядеть, и это вроде как пророчество из меня является, гляжу, как в книгу… Конечно, другие в квасной гуще видят и в решето против месяца… Умеючи — отчего же… Ах, батюшка, — Васька Силин вдруг сопнул медвежьим носом, раскачиваясь, пронзительно стал глядеть на князя. — Ах, милостивец… Все видел, все знаю… Стоит один царь, длинен, темен, и венец на нем на спине мотается… Другой царь — светел… ах, сказать страшно… три свечи у него в головке… А промеж царей — двое сцепились и колесом так и ходят, так и ходят, будто муж и жена. И оба в венцах, и солнце промеж их так и жжет…

— Не понимаю, — чего городишь, — Василий Васильевич, подняв свечу, попятился.

— Все по-твоему сбудется… Ничего не бойся… Стой крепко… А травки мои подсыпай, подсыпай, — вернее будет… Не давай девке покою, горячи ее, горячи… (Василий Васильевич был уже у двери…) Милостивец, цепь-то вели снять с меня… (Он рванулся, как цепной кобель.) Батюшка, пищи вели прислать, со вчерашнего не евши…

Когда захлопнулась дверь, он завыл, гремя цепью, причитывая дурным голосом…

<p>13</p>

Стрелецкие пятидесятники, Кузьма Чермный, Никита Гладкий и Обросим Петров, из сил выбивались, мутили стрелецкие слободы. Входили в избы, зло рвя дверь: «Что, мол, вы тут — с бабами спите, а всем скоро головы пооторвут…» Страшно кричали на съезжем дворе: «Дегтем отметим боярские дворы и торговых людей лавки, будем их грабить, а рухлядь сносить в дуваны… Нынче опять — воля…» На базарных площадях кидали подметные письма и тут же, яростно матерясь, читали их народу…