Графиня подхватила вертевшуюся под ногами курносую косматую собачонку и так крепко вцепилась королю под локоть, что ему пришлось бы оказаться смешным, отдирая от себя эту даму.

— Я ем овощи и пью только воду, — отрывисто сказал он, — сомневаюсь, что этим вы могли бы удовлетвориться после излишеств короля Августа… Идите в мою палатку…

Весь шведский лагерь немало был удивлен, увидя своего короля, вытаскивающего из орешника пышную красавицу в разлетающихся на утреннем ветерке легких юбках и кружевах. Король вел ее, зло подняв нос. У палатки ожидали — барон Беркенгельм в изящной позиции, с золотым лорнетом, в преогромном парике, и мужиковатый, громоздкий спокойно-насмешливый граф Пипер.

Пропустив графиню в палатку, король Карл сказал ему сквозь зубы:

— Этого я вам долго не прощу. — И Беркенгельму: — Найдите, черт возьми, какой-нибудь говядины для этой особы…

Король сел на барабан напротив графини, она — на подушки, подсунутые ей бароном. Завтрак, накрытый на пороховой бочке, превзошел все ожидания, — здесь был паштет, гусиные потроха, холодная дичь, и в кубке работы Бенвенуто Челлини оказалось вино. Король отметил, поджав губы: «Отлично! Я знаю теперь, чем питается этот негодяй Беркенгельм у себя в палатке…» Графиня со вкусом уписывала завтрак, бросая косточки собачонке и продолжая щебетать:

— Ах, Иезус-Мария, зачем ненужное притворство!.. Сир, вы читаете мои мысли… Я приехала сюда с одной надеждой — спасти Речь Посполитую… Это моя миссия, внушенная сердцем… Я хочу вернуть Польше ее беспечность, ее веселье, ее славные пиры, ее роскошные охоты… Польша — в развалинах. Сир, не хмурьте брови, — во всем виновато легкомыслие короля Августа. О, как он раскаивается теперь, что в злой час послушал этого демона, Иоганна Паткуля, и стал вашим врагом… Не злая воля Августа, верьте мне, но лишь Паткуль, достойный четвертования, начал несчастную войну за Ливонию. Паткуль, только Паткуль создал противоестественный союз короля Августа с датским королем и диким чудовищем — царем Петром… Но разве ошибки неисправимы? Разве не выше всех добродетелей — великодушие… О сир, вы — великий человек, вы — великодушны…

Славянские глаза графини сделались похожими на влажные изумруды. Но аппетита она не потеряла. Ее мысли мчались таким галопом, что король Карл с трудом догонял их, и едва только намеревался произвести ответную резкость, как нужно было возражать на новую фразу. Беркенгельм сдерживал вздохи. Пипер, расставя в углу палатки тяжелые ноги, с портфелем, прижатым к животу, тонко улыбался.

— Мира, только мира хочет король Август, готовый с облегчением разорвать позорный договор с царем Петром. Но громче всех молим вас о мире мы — женщины… Три года войны и смуты, — это слишком много для наших коротких лет…

— Не мир — капитуляция, — проговорил наконец король Карл, уставясь на графиню желтоватыми глазами. — Разговаривать я намерен не здесь, в Польше, более уже не принадлежащей Августу, а в Саксонии, в его столице. Вы насытились, сударыня? Вам более не в чем упрекнуть меня?..

— Сир, я совсем сошла с ума, — торопливо сказала графиня, облизывая розовые пальчики, после того как расправилась с отлично зажаренным бекасом. — Я забыла сообщить самое важное, — для чего я мчалась к вам сломя голову. — Она открыла золотую коробочку, висящую у нее на браслете, вынула бумажную трубочку и развернула ее. — Сир, вот депеша голубиной почты, полученной вчера утром. Царь Петр с большими силами двинулся на Нарву. Мой долг предупредить вас об этом опасном марше московского тирана…

Граф Пипер перестал улыбаться, подошел к королю, и они вместе стали разбирать мелкий почерк голубиной депеши. Графиня перевела прекрасные глаза на Беркенгельма, легко вздохнула и, подняв кубок Бенвенуто Челлини, отпила из него…

<p>3</p>

Великолепный король Август, казалось, созданный природой для роскошных празднеств, для покровительства искусствам, для любовных утех с красивейшими женщинами Европы, для тщеславия Речи Посполитой, желающей иметь короля не хуже, чем в Вене, в Мадриде или в Версале, — находился сейчас в крайне подавленном состоянии духа. Его двор расположился в полуразрушенном замке дрянного городишка Сокаль, — Львовского воеводства, — и терпел лишения. Здесь не было даже воскресного базара, потому что украинское население из ближайших деревень либо попряталось по лесам, ожидая конца войны, либо ушло черт знает куда, вернее всего в Приднепровье, откуда шли темные слухи о начавшейся гайдаматчине…

Чтобы не ложиться спать на пустой желудок, королю Августу приходилось принимать приглашения на ужины от местных помещиков, говорить французские комплименты захолустным дамам и пить сквернейшее вино. Любой польский пан, закрутив пышные усы и гордо поглядывая на дальний — «серый» — конец стола, где стучала саблями и кружками беспутная загоновая шляхта, — чувствовал себя больше королем, чем король Август. Варшавским сеймом он был декоронован. Правда, половина польских воеводств не признала этого, но все же в Варшаве, в его дворце, сидел второй польский король, Станислав Лещинский, писал оскорбительные универсалы и дарил его — Августа — парчовые кафтаны и парижские чулки своей челяди. Весь восток — правобережье Днепра — от Винницы до Подолии — пылал мужицким восстанием, не менее кровавым, чем при Богдане Хмельницком. И, замыкая окружение, не так далеко отсюда, где-то между Львовом и Ярославом, стоял король Карл с отборным тридцатипятитысячным войском, отрезая Августу отступление в его родную Саксонию.

Август терял самоуверенность от омерзительного страха перед королем Карлом — этим свирепым мальчишкой в пыльном сюртуке и порыжелых ботфортах, с лицом скопца и глазами тигра. Карла нельзя было ни купить, ни соблазнить, — он ничего не желал от жизни, кроме грохота и дыма пушек, лязга скрещенного железа, воплей раненых солдат и зрелища истоптанного поля, пахнущего гарью и кровью, по которому осторожно — через трупы — ступает его вислозадый конь. Единственная-книжка, которую Карл держал у себя под тощей подушкой, были комментарии Цезаря. Он любил войну со страстью средневекового норманна. Он предпочел бы получить в голову двадцатифунтовую бомбу, чем заключить мир, хотя бы самый выгодный для его королевства.

Сегодня король Август весь день ожидал возвращения графини. Он не надеялся, чтобы она, при всей женской ловкости, могла склонить Карла на мир. Но известия, доставленные из Литвы по голубиной почте, о выступлении царя Петра были столь важными и угрожающими, что Карл мог и не понадеяться на один корпус генерала Шлиппенбаха и поколебаться, — продолжать ли бессмысленную погоню за Августом, или повернуть войска в Прибалтику, куда для схватки с царем Петром толкали его решительно все: и австрийский император, смертельно боявшийся, как бы Карл не заключил союза с французским королем и не двинул свои войска на Вену, и французский король, опасавшийся, как бы венские дипломаты не перетянули Карла на сторону императора и не предложили бы ему военную прогулку к французским границам, и прусский король, боявшийся решительно всех и больше других — сумасбродного Карла, которому ничего не стоило вторгнуться в Бранденбургскую Пруссию, захватить Кенигсберг и отделать его — короля — так, что он не повернет ни рукой, ни ногой.

Затем пришел злой, как черт, Иоганн Паткуль, казавшийся еще толще от плохо сшитого зеленого, с красными обшлагами, русского генеральского мундира. Он хрипел, собирал морщинами высокий лоб, слишком узкий для его жирного и надменного лица, и на скверном французском языке жаловался на трусость царя Петра, уклоняющегося от решительной схватки с королем Карлом.

«У царя две большие армии. Он должен вторгнуться в Польшу и, соединясь с вами, разбить Карла, каких бы жертв это ни стоило, — говорил Паткуль, вздрагивая багровыми щеками. — Это был бы смелый и умный шаг. Царь алчен, как все русские. Его пустили к Финскому заливу, где он с мальчишеской торопливостью строит свой городишко; он получил Ингрию и две прекрасные крепости — Ям и Копорье; будь доволен и выполняй свой долг перед Европой! Но у него разыгрывается аппетит на Нарву и Юрьев, он раскрывает рот на Ревель. После ему захочется Ливонии и Риги! Царя нужно удержать в границах… Но разговаривать об этом с его министрами бесполезно… Это неотесанные мужики в париках из крашеной кудели, — Европа для них то же, что чистая постель для грязной свиньи… Я выражаюсь слишком резко и откровенно, ваше величество, но мне больно… Я хочу одного, — чтобы моя Ливония вернулась под скипетр вашего королевского величества… Но повсюду — в Вене, в Берлине и здесь у вас — я встречаю полное равнодушие… Я теряюсь, — кто же в конце концов больший враг для Ливонии: король Карл, угрожающий лично мне четвертованием, или царь Петр, оказавший мне столь лестное доверие — вплоть до чина генерал-лейтенанта? Да, я надел русский мундир и честно доведу эту игру до конца… Но мои чувства остаются моими чувствами… Боль моего сердца усугубляется оцепенением и бездействием вашего величества… Возвысьте голос, требуйте войск от царя, настаивайте на решительной схватке с Карлом…»

В другое время король Август просто вышвырнул бы за дверь этого наглеца. Сейчас ему приходилось молчать, вертя в пальцах табакерку. Паткуль наконец ушел. Король кликнул дежурного — ротмистра Тарновского — и сказал, что пожалует сто червонцев (которых у него не было) тому, кто первый донесет о возвращении графини Козельской. Внесли свечи в прозеленевшем трехсвечнике, взятом, должно быть, из синагоги. Король подошел к зеркалу и задумчиво стал разглядывать свое — несколько осунувшееся — лицо. Оно никогда ему не надоедало, потому что он живо представлял себе, как должны любить женщины этот очерченный, как у античной статуи, несколько чувственный рот с крепкими зубами, большой породистый нос, веселый блеск красивых глаз — фонарей души… Король приподнял парик, — так и есть, — седина! От глаза к виску бегут морщинки… Проклятый Карл!

— Позвольте напомнить, ваше величество, — сказал ротмистр, стоявший у дверей, — пан Собещанский в третий раз присылает шляхтича — сказать, что пан и пани не садятся за стол в ожидании вашего величества… У них блюда такие, что могут перепреть…

Из кармана шелкового камзола, крепко пахнущего мускусом, король вынул пудреницу, лебяжьей пуховкой провел по лицу, отряхнул с груди, с кружев пудру и табак, — спросил небрежно:

— Что же у них будет особенное к ужину?

— Я допросил шляхтича, — он говорит, что со вчерашнего дня на панском дворе колют поросят, режут птицу, набивают колбасы и фарш. Зная утонченный вкус вашего величества, сама пани приготовила жареные пиявки с гусиной кровью…

— Очень мило… Дай шпагу, я еду…

Именье пана Собещанского было невдалеке от города. Грозовая туча прикрыла тускнеющую полоску заката, сильно пахло дорожной пылью и еще не начавшимся дождем, когда Август в кожаной карете, изрядно потрепанной за все невзгоды, подъезжал к усадьбе. О его прибытии оповестил прискакавший вперед него шляхтич. Под темными ветвями вековой аллеи навстречу карете бежали люди с факелами… Карета обогнула куртину и под завыванье собак остановилась у длинного одноэтажного дома, прикрытого камышовой крышей. Здесь тоже метались с факелами босые, в рваных рубахах панские холопы, с дико растрепанными волосами. У самого крыльца толпилось с полсотни загоновой шляхты, кормившейся при дворе пана Собещанского, — седые ветераны панских драк с ужасающими сабельными рубцами на лице; толстобрюхие обжоры, гордившиеся напомаженными, жесткими, как шипы, усами — без малого по четверти в длину; юнцы в потрепанных кафтанах с чужого плеча, но от того не менее задорные. Все они стояли подбоченясь, положив руки на рукоятки сабель, — в доказательство своей шляхетской вольности, — когда же король Август, нагнувшись большим телом, полез из кареты, они разом — по-латыни — закричали ему приветствие. С крыльца сходил, разводя руками, пожилой пан Собещанский, готовый в эту минуту — от широкого польского гостеприимства — подарить гостю все, чего бы он ни пожелал: гончих собак, коней из конюшни, всю челядь свою, если она ему нужна, василькового сукна, отороченный мехом кунтуш с самого себя. Пожалуй, не отдал бы только молодую пани Собещанскую… Пани Анна стояла позади супруга, такая хорошенькая, беленькая, с приподнятым носиком, удивленными глазами, в испанской шапочке с высокой тульей и пером, — у короля Августа отхлынула от сердца вся меланхолия.

С низким поклоном он взял пани Анну за кончики пальцев и, несколько приподняв ее руку, — как бы в фигуре полонеза, — повел в столовую. За ними шел пан с увлажненными от умиления глазами, за паном — духовник, — пахнущий козлом сизовыбритый босоногий монах, подпоясанный веревкой; далее — по чину — вся шляхта.

Стол, на котором под скатертью расстелено было сено, а поверху разбросаны цветы, вызвал крики восхищения; один длинный шляхтич в кунтуше, надетом на голое тело, даже схватился за голову, мыча и раскачиваясь, чем вызвал общий смех. На серебряных, оловянных, расписных блюдах были навалены груды колбас, жареной птицы, телячьи и свиные окорока, копченые полотки, языки, соленья, моченья, варенья, хлебцы, бублики, пышки, лепешки, стояли украинские — зеленого стекла — медведи с водками, бочонки с венгерским, кувшины с пивом… Горели свечи, и помимо них в окна светили дымящими факелами дворовые холопы, глядевшие сквозь мутноватые стекла, как славно пирует их пан.

Король Август надеялся, что его присутствие заставит хозяина отказаться от обычая напаивать гостей так, чтобы ни один не мог уйти на своих ногах. Но пан Собещанский твердо стоял за старинный польский чин. Сколько сидело за столом гостей — столько раз он поднимался, расправя горстью седые усы, громко произносил имя, начиная от короля, кончая последним на конце — тем длинным шляхтичем, оказавшимся также и без сапог, — и пил во здравие кубок венгерского. Весь стол вставал, кричал «виват!». Хозяин протягивал полный кубок гостю, и тот пил ответный за здравие пана и пани… Когда же за всех было выпито, пан Собещанский снова пошел по кругу, провозглашая здравицу сначала Речи Посполитой, затем всемилостивейшему королю Польши Августу, — «единственному, кому отдадим наши сабли и нашу кровь»… «Виват! Долой Станислава Лещинского!» — в исступлении кричала шляхта… Затем была витиеватая здравица нерушимой шляхетской вольности. Тут уже разгоряченные головы совсем потеряли разум, — гости выхватили сабли, стол зашатался, свечи повалились. Один плотный, одноглазый шляхтич, вскрикнув: «Так погибнут наши враги — схизматики и москали!» — лихо разрубил саблей огромное блюдо с колбасами.

По левую руку короля Августа, со стороны сердца, сидела раскрасневшаяся, как роза, пани Собещанская. Она дивно успевала расспрашивать короля об увлекательных обычаях Версаля, о его там похождениях, мелко-мелко смеясь, касалась его то локтем, то плечом и в то же время следила за гостями, особенно за «серым» концом, где иной шляхтич, придя в изумление от выпитого, засовывал копченый язык или гусиный полоток в карман своих холщовых шаровар, — и быстрыми, колючими взглядами подзывала слуг, отдавая приказания.

Король уже не один раз пытался обхватить нежную талию хозяйки, но каждый раз пан Собещанский протягивал ему для вивата полный кубок: «Вам в руки, всемилостивейший король». Август пытался недопивать или незаметно выплескивал под стол, — ничто не помогало, — кубок тотчас доливался холопом, стоявшим за стулом, либо другим холопом, который сидел с бутылкой под столом. Наконец дорогому гостю было подано знаменитое блюдо поджаренных пиявок, — хозяйка своими руками положила их полную тарелку.

— Право же, мне стыдно, когда вы хвалите такое деревенское кушанье, — говорила она простеньким голосом, а в глазах ее он читал совсем иное, — делать их немудрено, лишь бы гусь был молодой и не особенно жирный… Когда они напьются крови, их вместе с гусем всовывают в духовую печь, они отваливаются от гусиной грудки и кладутся на сковородку…

— Бедный гусь, — говорил король, беря двумя пальцами пиявку и с хрустом укусывая ее. — Чего только не придумают хорошенькие женщины, чтобы полакомиться.

Пани Анна смеялась, перо на ее шапочке с высокой тульей, надетой набок, задорно вздрагивало. Король видел, что дело идет на лад. Он ждал лишь начала танцев, чтобы объясниться без помехи. В это время, расталкивая в дверях пьяных шляхтичей, ворвался черный от пыли, потный, перепуганный человек в изодранном кунтуше.

— Пан, пан, беда! — закричал он, бросаясь на колени перед панским стулом. — Ты послал меня в монастырь за бочкой старого меда… Я все достал исправно… Да черт меня понес обратно околицей — по большому шляху… Все я потерял — и бочку с медом, и лошадь, и саблю, и шапку… Едва душу свою спас… Разбили меня! Неисчислимое войско подходит к Сокалю.

Король Август нахмурился. Пани Анна впилась ногтями в его руку. Какое иное войско могло сейчас входить в Сокаль, — только король Карл в упрямой погоне… Шляхта закричала дикими голосами: «Шведы! Ратуйте!» Пан Собещанский ударил по столу кулаком так, что подскочили кубки:

— Тихо, паны, ваша милость! Каждому — у кого хмель сейчас же не выскочит из башки — прикажу отпустить пятьдесят плетей, разложа на ковре… Слушать меня, собачьи дети… Король мой гость, — я не покрою вечным позором свою седую голову… Пусть шведы приходят сюда хоть всем войском, — моего гостя им не отдадим…

— Не отдадим! — закричала шляхта, с лязгом выхватывая сабли из ножен.

— Седлайте коней… Зарядите пистоли… Умрем, не посрамим польской славы…

— Не посрамим… Виват!..

Королю Августу было ясно, что единственное благоразумное решение — немедля вскочить в седло и бежать, благо ночь темна… Но бежать ему. Августу Великолепному, как жалкому трусу, покинув веселый ужин и прелестную женщину, все еще не отпускающую его руки? К такому унижению Карл его не принудит!.. К черту благоразумие.

— Велю вам, милостивые государи, вернуться к столу. Продолжим пир, — сказал он и сел, откинув от разгоряченных щек букли парика. В конце концов, если сюда явятся шведы — его куда-нибудь спрячут, увезут, — с королями плохого не случается… Он налил вина, поднял кубок, — большая, красивая рука его была тверда… Пани Анна взглянула на него с восхищением — за такой взгляд действительно можно было отдать королевство…

— Добро! Король нам велит пировать! — Пан Собещанский хлопнул в ладоши и приказал тому шляхтичу, что разрубил блюдо с колбасой, ехать с товарищами к большому шляху и стать там дозором; всему столу — вплоть до «серого» конца — наливать лучшего венгерского и пить, покуда в последней бочке не высохнет дно, из погребов и чуланов нести все, что есть еще доброго в доме, да звать музыкантов…

Пир загремел с новым воодушевлением. Пани Анна пошла танцевать с королем. Она танцевала так, будто соблазняла самого апостола Петра, чтобы отворил ей двери в райский сад. Шапочка ее сбилась набок, в кудрях вились звуки мазурки, короткая юбка крутилась и ластилась вокруг стройных ног, башмачки с красными каблучками то притоптывали, то летели, будто не касаясь пола… Великолепен был и король, танцевавший с нею, — огромный, пышный, бледный от вина и желания…

— Я теряю голову, пани Анна, я теряю голову, ради всех святых — пощадите, — говорил он ей сквозь зубы, и она взглядом отвечала, что пощады нет и двери рая уже раскрыты…

…За окнами в темноте послышались испуганные голоса челядинцев, захрапели лошади… Музыка оборвалась… Никто даже не успел схватиться за саблю или взвести курок пистолета… Только король, у которого в глазах все плыло кругом, крепко обхватил пани Анну и потянул шпагу…

В пиршественную залу вошли двое: один — огромный, кривой на один глаз, в высокой бараньей шапке с золотой кистью, с висящими светлыми усами под большим носом, другой — пониже его — барственный, с приятной мягкостью лица, одетый в запыленный мундир с генеральским шарфом через плечо.

— Здесь ли находится его королевское величество король Август? — спросил он и, увидев Августа, стоящего со шпагой в угрожающей позиции, снял шляпу, низко поклонился: — Всемилостивейший король, примите рапорт: повелением государя Петра Алексеевича я прибыл в ваше распоряжение, с одиннадцатью полками пехоты и пятью конными казачьими полками.

Это был киевский губернатор, командующий вспомогательным войском, Дмитрий Михайлович Голицын, старший брат шлиссельбургского героя Михаилы Михайловича. Другой — высокий, в клюквенном кафтане и в епанче до пят — был наказной казачий атаман Данила Апостол. У шляхты угрожающе зашевелились усы при виде этого казака. Он стоял на пороге, небрежно подбоченясь, играя булавой, на красивых губах — усмешка, брови как стрелы, в едином глазу — ночь, озаряемая пожарами гайдамацких набегов.

Король Август рассмеялся, бросил шпагу в ножны, обнял Голицына и атаману протянул руку для целования. В третий раз был накрыт стол. По рукам пошел кубок, вмещавший полкварты венгерского. Пили за царя Петра, сдержавшего обещание — прислать из Украины помощь, пили за все пришедшие полки и за погибель шведов. Задорным шляхтичам в особенности хотелось напоить допьяна атамана Данилу Апостола, но он спокойно вытягивал кубок за кубком, только поднимал брови, — увалить его было невозможно.

На рассвете, когда уже немало шляхтичей пришлось унести волоком на двор и положить около колодца, король Август сказал пани Анне:

— У меня нет сокровищ, чтобы бросить их к вашим ногам. Я — изгнанник, питающийся подаянием. Но сегодня я снова силен и богат… Пани Анна, я хочу, чтобы вы сели в карету и следовали за моим войском. Выступать надо тотчас, ни часу промедления!.. Я проведу за нос, как мальчишку, короля Карла… Божественная пани Анна, я хочу поднести вам на блюде мою Варшаву… — И, поднявшись, великолепно взмахнув рукой, он обратился к тем за столом, кто еще таращил глаза и напомаженные усы: — Господа, предлагаю вам и повелеваю — седлайте коней, вас всех беру в мою личную свиту.

Сколько ни пытался князь Дмитрий Михайлович Голицын — вежливо и весьма человечно — доказать ему, что войскам нужно денька три отдохнуть, покормить коней и подтянуть обозы, — король Август был неукротим. Еще солнце не высушило росы — он вернулся в Сокаль, сопровождаемый Голицыным и атаманом. Повсюду на городских улицах стояли возы, кони, пушки, на кудрявой травке спали усталые русские солдаты. Дымились костры. Король глядел в окно кареты на спящих пехотинцев, на казаков, живописно развалившихся на возах.

— Какие солдаты! — повторял он. — Какие солдаты, богатыри!

В дверях замка его встретил ротмистр Тарновский испуганным шепотом:

— Графиня вернулась, не желает ложиться почивать, весьма гневна…

— Ах, какие мелочи! — король весело вошел в сводчатую, сырую спальню, где, оплывая сосульками, догорали свечи в прозеленевшем подсвечнике из синагоги. Графиня встретила его стоя, молча глядя в лицо, лишь ожидая его первого слова, чтобы ответить как нужно.

— Софи, наконец-то! — сказал он с большей, чем хотелось бы, торопливостью. — Ну как? Вы видели короля Карла?

— Да, я видела короля Карла, благодарю вас… — Ее лицо было будто обсыпано мукой и казалось обрюзгшим, некрасивым. — Король Карл ничего так не желает, как повесить вас на первой попавшейся осине, ваше величество… Если вам нужны подробности моей беседы с королем — я расскажу… Но сейчас мне хочется спросить: какое вы сами дадите качество вашему поведению? Вы посылаете меня, как последнюю судомойку, обделывать ваши грязные делишки… Я подвергаюсь оскорблениям, в дороге я тысячу раз подвергаюсь опасности быть изнасилованной, зарезанной, ограбленной… А вы тем временем развлекаетесь в объятиях пани Собещанской… Этой маленькой шляхтянки, которую я постеснялась бы взять к себе в камеристки…

— Какие мелочи, Софи!

Это восклицание было неосторожным со стороны короля Августа. Графиня придвинулась к нему и — ловко, как кошка лапой, — влепила ему пощечину…

Глава четвертая

<p>1</p>

На бугре, где была поставлена сторожевая вышка, Петр Алексеевич соскочил с коня и полез по крутым перекладинам на площадку. За ним — Чамберс, Меньшиков, Аникита Иванович Репнин и — последним — Апраксин Петр Матвеевич, — этому весьма мешала тучность и верчение головы: шутка ли взлезать на такую страсть — сажен на десять над землей. Петр Алексеевич, привыкший взбираться на мачты, даже не задохнулся, вынул из кармана подзорную трубу, расставя ноги, — стал глядеть.

Нарва была видна, будто на зеленом блюде, — все ее приземистые башни, с воротами и подъемными мостами, на заворотах стен — выступы бастионов, сложенных из тесаного камня, громада старого замка с круглой пороховой башней, извилистые улицы города, острые кровли кирок, вздеты, как гвозди, к небу. На другой стороне реки поднимались восемь мрачных башен, покрытых свинцовыми шапками, и высокие стены, пробитые ядрами, крепости Иван-города, построенной еще Иваном Грозным.

— Наш будет город! — сказал Меньшиков, тоже глядевший в трубу.

Петр Алексеевич ему — сквозь зубы:

— А ты не раздувайся раньше времени.

Ниже города, по реке, в том месте, где на ручье Россонь стояла земляная крепость Петра Матвеевича Апраксина, медленно двигались обозы и войска, плохо различимые сквозь поднятую ими пыль. Они переходили плавучий мост, и конные и пешие полки располагались на левом берегу, верстах в пяти от города. Там уже белелись палатки, в безветрии поднимались дымы, по луговинам бродали расседланные кони… Доносился стук топоров, — вздрагивали вершинами, валились вековые сосны.