Софья едва сдерживала слезы. Оторвала от подлокотника полную, туго схваченную у запястья горячую руку. Став на колено, князь поцеловал, прикоснулся к ней шершавыми губами. Она ждала не того и содрогнулась, будто чувствуя беду…

— Рады видеть тебя, князь Василий Васильевич. Хотим знать про твое здравие… — Она чуть кашлянула, чтобы голос не хрипел. — Милостив ли бог к делам нашим, кои мы вверили тебе?..

Она сидела золотая, тучная, нарумяненная на отцовском троне, украшенном рыбьим зубом. Четыре рынды, по уставу — блаженно-тихие отроки, в белом, в горностаевых шапках, с серебряными топориками, стояли позади. Бояре с двух сторон, как святители в раю, окружали крытый алым сукном трехступенчатый помост трона. Происходило все благолепно, по древнему чину византийских императоров. Василий Васильевич слушал, преклоня колено, опустив голову, раскинув руки…

Софья отговорила. Василий Васильевич встал и благодарил за милостивые слова. Два думных пристава степенно подставили ему раскладной стул. Дело дошло до главного, — зачем он и приехал. Пытливо и недоверчиво Василий Васильевич покосился на ряды знакомых лиц, — сухие, как на иконах, медно-красные, злые, распухшие от лени, с наморщенными лбами, — вытянулись, ожидая, что скажет князь Голицын, подбираясь к их кошелям… Василий Васильевич повел речь околицами… «Я-де раб и холоп ваш, великих государей, царей и великих князей и прочая, бью челом вам, великим государям, в том, чтобы вы, великие государи, мне бы, холопу вашему Ваське с товарищи, вашу, великих государей, милость как и раньше, так и впредь оказали и велели бы пресвятые пречистые владычицы богородицы, милосердные царицы и приснодевы Марии образ из Донского монастыря к войску вашему, государеву, непобедимому и победоносному, послать, дабы пречистая богородица сама полками вашими предводительствовала и от всяких напастей заступала и над врагами вашими преславные победы и дивное одоление являла…»

Долго он говорил. От духоты, от боярского потения туман стоял сиянием над оплывающими свечами. Окончил про образ Донской богородицы. Бояре, подумав для порядка, приговорили: послать. Вздыхали облегченно. Тогда Василий Васильевич уже твердо заговорил о главном: войскам третий месяц не плачено жалованья. Иноземные офицеры, — к примеру полковник Патрик Гордон, — обижаются, медные деньги кидают наземь, просят заплатить серебром, от крайности хоть соболями… Люди пообносились, валенок нет, все войско в лаптях, и тех не хватает… А с февраля — выступать в поход… Как бы опять сраму не получилось.

— Сколько же денег просишь у нас? — спросила Софья.

— Тысяч пятьсот серебром и золотом.

Бояре ахнули. У иных попадали трости и костыли. Зашумели. Вскакивая, ударяли себя рукавами по бокам: «Ахти нам!..» Василий Васильевич глядел на Софью, и она отвечала горящим взглядом. Он заговорил еще смелее:

— Были у меня в стану два человека из Варшавы, монахи, иезуиты. Есть у них грамота от французского короля, чтоб им верить. Предлагают они великое дело. Вам (привстав, поклонился Софье), пресветлым государям, от того дела быть должна немалая польза… Говорят они так: на морях-де ныне много разбойников, французским кораблям ходить кругом света опасно, много товаров напрасно гибнет. А через русскую землю путь на восток прямой и легкий — и в Персию, и в Индию, и в Китай. Вывозить, мол, вам товары все равно не на чем, купцы ваши московские безденежны. А французские купцы богаты. И чем вам без пользы оберегать границы, — пустите наших купцов в Сибирь и дальше, куда им захочется. Они и дороги порубят в болотах, и верстовые столбы поставят, и взъезжие ямы. В Сибири будут покупать меха, платить за них золотом, а ежели найдут руды, то станут заводить и рудное дело.

Старый князь Приимков-Ростовский, не сдержав сердца, перебил Василия Васильевича:

— От своих кукуйских еретиков не знаем куда деваться. А ты чужих на шею накачиваешь… Конец православию!..

— Едва англичан сбыли при покойном государе, — крикнул думный дворянин Боборыкин, — а ныне под француза нам идти?.. Не бывать тому.

Другой, Зиновьев, проговорил с яростью:

— Нам на том крепко стоять, чтоб их, иноземцев, древнюю пыху вконец сломить… А не на том, чтоб им давать промыслы да торговлю… Чтоб их во смирение привести… Мы есть третий Рим…

— Истинно, истинно, — зашумели бояре.

Василий Васильевич оглядывался, от гнева глаза посветлели, дрожали ноздри…

— Не менее вашего о государстве болею… (Он повысил голос.) Грудь… (Он ударил перстнями по кольчуге.) Грудь изорвал ногтями, когда узнал, как французские министры бесчестили наших великих послов Долгорукого и Мышецкого… Поехали просить денег с пустыми руками, — честь и потеряли на том… (Многие бояре густо засопели.) А поехали бы с выгодой французскому королю, — три миллиона ливров давно бы лежали в приказе Большого дворца. Иезуиты клялись на евангелии: лишь бы великие государи согласились на их прожект, и Дума приговорила, — а уж они головой ручаются за три миллиона ливров, кои получим еще до весны.

— Что ж, бояре, подумайте о сем, — сказала Софья, — дело великое.

Легко сказать — подумать о таком деле… Действительно было время, после великой смуты, — когда иноземцы коршунами кинулись на Россию, захватили промыслы и торговлю, сбили цены на все. Помещикам едва не даром приходилось отдавать лен, пеньку, хлеб. Да они же, иноземцы, приучили русских людей носить испанский бархат, голландское полотно, французские шелка, ездить в каретах, сидеть на итальянских стульях. При покойном Алексее Михайловиче скинули иноземное иго! — сами-де повезем морем товары. Из Голландии выписали мастера Картена Брандта, с великими трудами построили корабль «Орел», — да на этом и замерло дело, людей, способных к мореходству, не оказалось. Да и денег было мало. Да и хлопотно. «Орел» сгнил, стоя на Волге у Нижнего Новгорода. И опять лезут иноземцы, норовят по локоть засунуться в русский карман… Что тут придумать? Пятьсот тысяч рублей на войну с ханом выложи, — Голицын без денег не уедет… Ишь, ловко поманил тремя миллионами! Вспотеешь, думая…

Зиновьев, захватив горстью бороду, проговорил:

— Наложить бы еще какую подать на посады и слободы… Ну, хошь бы на соль…

Князь Волконский, острый умом старец, ответствовал:

— На лапти еще налогу нет…

— Истинно, истинно, — зашумели бояре, — мужики по двенадцати пар лаптей в год изнашивают, наложить по две деньги дани на пару лаптей, — вот и побьем хана.

Легко стало боярам. Решили дело. Иные вытирали пот, иные вертели пальцами, отдувались. Иные от облегчения пускали злого духа в шубу. Перехитрили Василия Васильевича. Он не сдавался, — нарушив чин, вскочил, застучал тростью.

— Безумцы! Нищие — бросаете в грязь сокровище! Голодные — отталкиваете руку, протянувшую хлеб… Да что же, господь помрачил умы ваши? Во всех христианских странах, — а есть такие, что и уезда нашего не стоят, — жиреет торговля, народы богатеют, все ищут выгоды своей… Лишь мы одни дремлем непробудно… Как в чуму — розно бежит народ, — отчаянно… Леса полны разбойников… И те уходят куда глаза глядят… Скоро пустыней назовут русскую землю! Приходи, швед, англичанин, турок — владей…

Слезы чрезмерной досады брызнули из синих глаз Василия Васильевича. Софья, вцепясь ногтями в подлокотники, перегнулась с трона, — у самой дрожали щеки.

— Французов допускать незачем, — густо проговорил боярин князь Федор Юрьевич Ромодановский. Софья впилась в него взором. Бояре затихли. Он, покачав чревом, чтобы сползти к краю лавки, встал: коротконогий, с широкой спиной, с маленькой приглаженной головой, ушедшей в плечи. Холодно было смотреть в раскосые темные глаза его. Бороду недавно обрил, усы были закручены, крючковатый нос висел над толстыми губами. — Французских купцов нам не надо — последнюю рубашку снимут… Так… Вот недавно был в Преображенском у государя… Потеха, баловство… Верно… Но и потеха бывает разумная… Немцы, голландцы, мастера, корабельщики, офицеры, — дело знают… Два полка — Семеновский, Преображенский — не нашим чета стрельцам. Купцов иноземных нам не надо, а без иноземцев не обойтись… Заводить у себя железное дело, полотняное, кожевенное, стекольное… Мельницы ставить под лесопилки, как на Кукуе. Заводить флот — вот что надо. А что приговорим мы сегодня налог на лапти… А, да ну вас, — приговаривайте, мне все одно…

Он, будто рассердясь, мотнул толстым лицом, закрученными усами, попятился, сел на лавку… В этот день боярская Дума окончательно ничего не приговорила…

<p>7</p>

В морозный вечер много гостей собралось в аустерии. Дурень слуга все подбрасывал березовые дрова в очаг. «О, и жарко же у тебя, Монс!» — гости играли в зернь и карты, смеялись, пели. Иоганн Монс откупорил третью бочку пива. Он сбросил ватный жилет и остался в одной фуфайке. Шея его была сизая. «Эй, Иоганн, ты бы вышел постоять на морозе, у тебя много крови». Монс рассеянно улыбнулся, сам не понимая, что с ним. Шум голосов доносился будто издалека, на глаза навертывались слезы. Подхватил было десять кружек с пивом, — не смог их поднять, расплескал. Истома ползла по телу. Он толкнул дверь, вышел на мороз и прислонился к столбику под навесом. Высоко стоял ледяной месяц в трех радужных огромных кругах. Воздух — полон морозных переливающихся игол… Снег — на земле, на кустах и крышах. Чужая земля, чужое небо, смерть на всем. Он часто задышал… Что-то с невероятной быстротой близилось к нему… Ах, только бы еще раз взглянуть на родную Тюрингию, — где уютный городок в долине меж гор над озером!.. Слезы потекли по его щекам. Режущая боль схватила сердце… Он нащупал дверь, с трудом открыл, и свет свечей, дрожащие лица гостей показались пепельными. Грудь всколыхнулась, выдавила вопль, и он упал…

Так умер Иоганн Монс. Горем и удивлением надолго поразила его смерть всех немцев. После него осталась вдова, Матильда, четверо детей и три заведения — аустерия, мельница и ювелирная лавка. Старшую дочь, Модесту, этой осенью, слава богу, удалось выдать замуж за достойного человека, поручика Федора Балка. Оставались сиротами Анна и двое маленьких — Филимон и Виллим. Как часто бывает, дела после смерти главы дома оказались не так уж хороши, обнаружились долговые расписки. Пришлось отдать за долги мельницу и ювелирную лавку. В это горестное время много помог Лефорт деньгами и хлопотами. Дом с аустерией остался за вдовой, где Матильда и Анхен день и ночь теперь проливали горькие слезы.

<p>8</p>

— Маменька, звали?

— Сядь, ангел Петенька…

Петр ткнулся на табурет, с досадой оглядывал матушкину опочивальню. Наталья Кирилловна, сидя против него, ласково усмехалась. Ох, и грязен, платье порвано. Палец обвязан тряпкой. Волосики — вихрами. Под веками — тень, глаза беспокойные…

— Петруша, ангел мой, не гневайся — выслушай…

— Слушаю, маменька…

— Женить тебя хочу…

Стремительно Петр вскочил, размахивая руками, забегал от озаренных ликов святителей до двери вкривь и вкось по спальне. Сел. Дернул головой… Большие ступни повернулись носками внутрь.

— На ком?

— Присмотрена, облюбована уже такая лапушка, — голубь белый…

Наталья Кирилловна склонилась над сыном, проведя по волосам, — хотела заглянуть в глаза. У него густо залились румянцем уши. Вынырнул из-под ее руки, опять вскочил:

— Да некогда мне, маменька… Право, дело есть… Ну надо, — так жените… Не до того мне…

Задев плечом за косяк, сутуловатый, худой, вышел и побежал, как бешеный, по переходам, вдалеке хлопнул дверью.

Глава четвертая

<p>1</p>

Ивашка Бровкин (Алешкин отец) привез по санному пути в Преображенское воз мороженой птицы, муки, гороху и бочку капусты. Это был столовый оброк Василию Волкову, — домоправитель собрал его с деревеньки и, чтобы добро не гнило, приказал везти господину на место службы, где у Волкова, как у стольника, во дворце имелась своя каморка с чуланом. Въехав во двор, Ивашка Бровкин испугался и снял шапку. Множество богатых саней и возков стояло у Красного крыльца. Переговаривались на утреннем морозе кучки нарядных холопов; кони, украшенные лисьими и волчьими хвостами, балуясь, били чистый снег, зло визжали стоялые жеребцы. Вкруг дымящегося навоза суетились воробьи.

По открытой лестнице всходили и сбегали золотокафтанные стольники и офицеры в иноземных кафтанах с красными отворотами, с бабьими кудрявыми волосами. Ивашка Бровкин признал и своего господина, — на царских харчах Василий Волков раздобрел, бородка кудрявилась, ходил важно, держась за шелковый кушак.

«Эх, задержат меня, не в добрый час приехал!» — подумал Ивашка. Разнуздал лошадь, бросил ей сенца. Подошла царская собака, строго желтыми глазами посмотрела на Ивашку, зарычала… Он умильно распустил все морщины: «Собаченька, батюшка, что ты, что ты…» Отошла, сволочь сытая, не укусила, слава богу. Прошел мимо плечистый конюх.

— Ты что, бродяга, — кормить здесь расположился?..

Но тут конюха окликнули, слава богу, а то бы целым Ивашке не выпутаться… Сено он убрал, лошадь опять взнуздал. В это время малиново на дворцовой вышке ударили в колокола. Засуетились холопы, — одни повскакали верхами на выносных коней, другие прыгнули на запятки, зверовидные задастые кучера расправили вожжи… На лестнице на каждой ступени стали стольники, сдвинув шапки искривя. Из дворца повалили поезжане: отроки с иконами, юноши с пустыми блюдами, — дорогие шапки, зеленые, парчовые, алобархатные кафтаны и шубы загорелись на снегу под осыпанными инеем плакучими березами. Понимая приличие, Бровкин стал креститься. Вышли бояре… Среди них — женщина во многих шубах, одна дороже другой… Под рогастой кикой брови ее густо набелены — белые, веки — сизые — расписаны до висков, щеки кругло, клюквенно нарумянены… Лицо как блин… В руке — ветка рябины. Красивая, веселая, видно — хмельная… Ее вели с крыльца под руки. Дворовые девки, пробегая мимо Ивашки, говорили:

— Сваха, гляди-ка, — мамыньки.

— Сенник приезжала убирать…

— Постель стелить молодым…

Гикнули конюха, воздух запел от бубенцов, завизжали полозья, посыпался иней с берез, — поезд потянулся через равнину к сизым дымам Москвы. Ивашка глядел, разинув рот. Его сурово окликнули:

— Очнись, разиня…

Перед ним стоял Василий Волков. Как и подобает господину, — брови гневно сдвинуты, глаза строгие, пронизывающие…

— Чего привез?

Ивашка поклонился в снег и, вынув из-за пазухи письмо от управителя, подал. Василий Волков отставил ногу, наморщась, стал читать: «Милостивый господин пресветлый государь, посылаем тебе столовый для твоей милости запас. Прости для бога, что против прежнего года недобрано: гусей битых менее, а индюков и вовсе нет… Народишко в твоей милости деревеньке совсем оскудел, пять душ в бегах ныне, уж и не знаем, как перед тобой отвечать… А иные сами едва с голоду живы, хлеба чуть до покрова хватило, едят лебеду. По сей причине недобор приключился».

Василий Волков кинулся к телеге: «Покажи!» — Ивашка расшпилил воз, трясясь от страха… Гуси тощие, куры синие, мука в комках.

— Ты чего привез? Ты чего мне привез, пес паршивый! — неистово закричал Волков. — Воруете! Заворовались! — Дернул из воза кнут и начал стегать Ивашку. Тот стоял без шапки, не уклонялся, только моргал. Хитрый был мужик, — понял: пронесло беду, пускай постегает, через полушубок не больно…

Кнут переломился в черенке. Волков, разгораясь, схватил Ивашку за волосы. В это время от дворца быстро подбегали двое в военных кафтанах. Ивашка подумал: «На подмогу ему, ну — пропал…» Передний, — что пониже ростом, — вдруг налетел на Волкова, ударил его в бок… Господин едва не упал, выпустив Ивашкины волосы. Другой, что повыше, — синеглазый, с длинным лицом, громко засмеялся… И все трое начали спорить, лаяться… Ивашка испугался не на шутку, опять стал на колени… Волков шумел:

— Не потерплю бесчестья! Оба мои холопы! Прикажу бить их без пощады… Мне царь — не указка…

Тогда синеглазый, прищурясь, перебил его:

— Постой, постой, — повтори-ка… Тебе царь — не указка? Алеша, слышал противные слова? (Ивашке.) Слышал ты?

— Постой, Александр Данилыч… — Гнев сразу слетел с Васьки Волкова. — В беспамятстве я проговорил слова, ей-ей в беспамятстве… Ведь мой же холоп меня же чуть не до смерти…

— Пойдем к Петру Алексеевичу, там разберемся…

Алексашка зашагал к дворцу, Волков — за ним, — на полпути стал хватать за рукав. Третий не пошел за ними, остался около воза и тихо сказал Ивашке:

— Батя, ведь это я… Не узнал? Я — Алеша…

Совсем заробел Ивашка. Покосился. Стоит чистый юноша, в дорогом сукне, ясных пуговицах, накладные волосы до плеч, на боку — палаш. Все может быть и Алеша… Что тут будешь делать? Ивашка отвечал двусмысленно:

— Конечно, как нам не признать… Дело отецкое…

— Здравствуй, батя.

— Здравствуй, честной отрок…

— Что дома-то у нас?

— Слава богу.

— Живете-то как?

— Слава богу…

— Батя, не узнаешь ты меня…

— Все может быть…

Ивашка, видя, что битья и страданья больше не будет, надел шапку, подобрал сломанный кнут, сердито начал зашпиливать раскрытый воз. Отрок не уходил, не отвязывался. А может, и в самом деле это пропавший Алешка? Да что из того, — высоко, значит, птица поднялась. С большого ли ума признавать-то его — приличнее не признавать… Все же глаз у Ивашки хитро стал щуриться.

— Отсюда бы мне в Москву надо, старуха велела соли купить, да денег ни полушки… Алтын бы пять али копеек восемь дали бы, за нами не пропадет, люди свои, отдадим…

— Батя, родной…

Алешка выхватил из кармана горсть, да не медных, — серебра: рубля с три али более. Ивашка обомлел. И когда принял в заскорузлую, как ковш, руку эти деньги, — затрясся, и колени сами подогнулись — кланяться… Алеша махнул ручкой, убежал… «Ах, сынок, ах, сынок», — тихо причитывал Ивашка. Сощуренные глаза его быстро посматривали, — не видал ли эти деньги кто из челяди? Две деньги сунул за щеку для верности, остальные в шапку. Поскорее выгрузил воз, сдав добро господскому слуге под расписку, и, нахлестывая вожжами, погнал в Москву.



Плохо бы отозвались Ваське Волкову его слова: «Мне-де царь — не указка», — спознаться бы ему с заплечными мастерами в приказе Тайных дел… Но, вскочив за Алексашкой в сени, он повис у него на руке, проволокся несколько по полу и, плача, умолил взять перстень с лалом, — сдернул с пальца…

— Смотри, дворянский сын, сволочь, — проговорил Алексашка, сажая дорогое кольцо на средний палец, — в последний раз тебя выручаю… Да еще Алеше Бровкину дашь за бесчестие деньгами али сукном… Понял?

Взглянув на лал, с усмешкой тряхнул париком и пошел на точеных каблуках, покачивая плечами… Давно ли люди на базарах его за виски таскали, нюхнув пироги с гнилой зайчатиной? Ах, какую силу стал брать человек!.. Волков понуро побрел к себе в каморку. Отомкнув сундук со звоном, бережно отыскал кусок сукна… До слез стало жалко, обидно… Кому? Мужицкому сыну, холопу, коего плетью поперек морды — дарить! Погоревал. Крикнул слугу:

— Отнеси первой Преображенской роты барабанщику Алексею Бровкину, — скажешь, мол, кланяюсь, чтоб между нами была любовь… — Вдруг, стиснув кулак, грозно — слуге: — Ты зубы-то не скаль, двину в зубы-то… С Алешкой говори тихо, человечно, бережно, — он, подлец, ныне опасный…

Алексашка Меньшиков искал Петра по всем палатам, где слуги накрывали праздничными уборами лавки и подоконники, стелили ковры, вешали слежавшиеся за долгие годы занавесы и шитые жемчугом застенки на образа… Наливали лампады. Стук и беготня раздавались по всему дворцу.

Петра он нашел одного в сеннике, только что убранном свахой, — пристройке без земляного наката на потолке (чтоб молодые легли спать не под землей, как в могиле). Петр был в царском для малого выхода платье. В руке все еще держал шелковый платочек, поданный ему, когда встречал сваху. Платочек был изорван в клочья зубами. Петр, вскользь взглянув на Алексашку, залился румянцем…

— Убранство красивое, — проговорил Алексашка певуче, — чисто в раю для ангелов приготовлено…

Петр разжал зубы и хохотнул. Указал на постель:

— Чепуха какая…

— Окажется молодая ладная, горячая, так — и не чепуха… Лопни глаза, мин херц, слаще этого ничего нет…

— Врешь ты все…

— Я-то с четырнадцати лет это знаю… Да еще какие шкуры-девки попадались… А твоя-то, говорят, распрекрасная краля…

Петр коротко передохнул. Опять оглянул бревенчатый сенник с высоко прорубленными в трех стенах цветными окошками. В простенках — тегеранские ковры, пол застлан ковром с птицами и единорогами. В углах воткнуто четыре стрелы, на каждой повешено по сорок соболей и калач. На двух сдвинутых лавках, на двадцати семи ржаных снопах, на семи перинах постлана шелковая постель со множеством подушек в жемчужных наволоках, сверху на них лежала меховая шапка. В ногах куньи одеяла. У постели стояли липовые бочки с пшеницей, рожью, овсом и ячменем.

— Что ж, ты так ее и не видел? — спросил Петр.

— Мы с Алешкой челядинцев подкупили и на крышу лазили. Никак нельзя… Невеста в потемках сидит, мать от нее ни на шаг, — сглазу боятся, чтобы не испортили… Сору не велено из ее светлицы выносить… Дядья Лопухины день и ночь по двору ходят с пищалями, саблями…

— Про Софью узнавал?

— Что ж, — побесилась, а разве она может запретить тебе жениться? Ты смотри, мин херц, как сядете с молодой за стол, ничего не ешь, не пей… А захочешь испить, оглянись на меня, я подам чашу, из нее и пей…

Петр опять укусил изорванный платочек.

— В слободу съездим? Никто чтоб не узнал… На часок… А?

— Не проси, мин херц, сейчас и не думай об Монсихе…

Петр вытянул шею, раздул ноздри, бледнея.

— Волю взял со мной говорить! (Схватил Алексашку за грудь, — отлетели пуговицы…) Осмелел? — Сопнув, тряхнул еще, но отпустил, и — спокойнее: — Принеси шубу поплоше… Выйду в огород, туда подашь сани…

<p>2</p>

Свадьбу сыграли в Преображенском. Званых, кроме Нарышкиных и невестиной родни, было мало: кое-кто из ближних бояр, да Борис Алексеевич Голицын, да Федор Юрьевич Ромодановский. Наталья Кирилловна позвала его в посаженые отцы. Царь Иван не мог быть за немочью, Софья в этот день уехала на богомолье.

Все было по древнему чину. Невесту привезли с утра во дворец и стали одевать. Сенные девки, вымытые в бане, в казенных венцах и телогреях, пели, не смолкая. Под их песни боярыни и подружки накладывали на невесту легкую сорочку и чулки, красного шелка длинную рубаху с жемчужными запястьями, китайского шелка летник с просторными, до полу, рукавами, чудно вышитыми травами и зверями, на шею убранное алмазами, бобровое, во все плечи, ожерелье, им так стянули горло, — Евдокия едва не обмерла. Поверх летника — широкий опашень клюквенного сукна со ста двадцатью финифтяными пуговицами, еще поверх — подволоку, сребротканую, на легком меху, мантию, тяжело шитую жемчугом. Пальцы унизали перстнями, уши оттянули звенящими серьгами. Волосы причесали так туго, что невеста не могла моргнуть глазами, косу переплели множеством лент, на голову воздели высокий, в виде города, венец.

Часам к трем Евдокия Ларионовна была чуть жива, — как восковая, сидела на собольей подушечке. Не могла даже глядеть на сласти, что были принесены в дубовом ларце от жениха в подарок: сахарные звери, пряники с оттиснутыми ликами угодников, огурцы, вареные в меду, орехи и изюм, крепенькие рязанские яблоки. По обычаю, здесь же находился костяной ларчик с рукодельем и другой медный, вызолоченный, с кольцами и серьгами. Поверх лежал пучок березовых хворостин — розга.

Отец, окольничий Ларион Лопухин, коего с этого дня приказано звать Федором, то и дело входил, облизывая пересохшие губы: «Ну, как, ну, что невеста-то?» — жиловатый носик окостенел у него… Потоптавшись, спохватывался, уходил торопливо. Мать, Евстигнея Аникитовна, давно обмерла, привалившись к стене. Сенные девки, не евшие с зари, начали похрипывать.

Вбежала сваха, махнула трехаршинными рукавами.

— Готова невеста? Зовите поезжан… Караваи берите, фонари зажигайте… Девки-плясицы где? Ой, мало… У бояр Одоевских двенадцать плясало, а тут ведь царя женим… Ой, милые, невестушка-то — красота неописанная… Да где еще такие-то, — и нету их… Ой, милые, бесценные, что же вы сделали, без ножа зарезали… Невеста-то у нас неприкрытая… Самую суть забыли… Покров, покров-то где?

Невесту покрыли поверх венца белым платом, под ним руки ей сложили на груди, голову велели держать низко. Евстигнея Аникитовна тихо заголосила. Вбежал Ларион, неся перед собою, как на приступ, благословляющий образ. Девки-плясицы махнули платочками, затоптались, закружились:

Хмелюшка по выходам гуляет,

Сам себя хмель выхваляет,

Нету меня, хмелюшки, лучше…

Нету меня, хмеля, веселее…

Слуги подняли на блюдах караваи. За ними пошли фонарщики со слюдяными фонарями на древках. Два свечника несли пудовую невестину свечу. Дружка, в серебряном кафтане, через плечо перевязанный полотенцем, Петька Лопухин, двоюродный брат невесты, нес миску с хмелем, шелковыми платками, собольими и беличьими шкурками и горстью червонцев. За ним двое дядьев, Лопухины, самые расторопные, — известные сутяги и ябедники, — держали путь: следили, чтобы никто не перебежал невесте дорогу. За ними сваха и подсваха вели под руки Евдокию, — от тяжелого платья, от поста, от страха у бедной подгибались ноги. За невестой две старые боярыни несли на блюдах, — одна — бархатную бабью кику, другая — убрусы для раздачи гостям. Шел Ларион в собранных со всего рода мехах, на шаг позади — Евстигнея Аникитовна, под конец валила вся невестина родня, торопливо теснясь в узких дверях и переходах.