Ворота вдруг завизжали на петлях, распахнулись и размашисто вылетела четверня — цугом — вороных в бирюзовой сбруе. Гаврила едва отскочил, сквозь окошко огромной облезлой, золоченой колымаги на низких колесах взглянул на него Ромодановский рачьими глазами. Гаврила поспешно влез на лошадь, чтобы догнать карету, караульный офицер схватился за узду, — черт его знает — то ли от природы был такой вредный человек, то ли действительно по уставу нельзя было догонять выезд князя-кесаря…

— Пусти! — бешено крикнул Гаврила, перехватил узду, ударил шпорами, вздернул коня, — офицер повис на узде и упал… «Караул! Лови вора!» — уже издалека услышал Гаврила, выскакивая на Лубянскую площадь.

Кареты он не догнал, плюнул с досады и через Неглинный мост повернул в Кремль, в Сибирский приказ.

Низенький, длинный, со ржавой крышей дом приказа, построенный еще при Борисе Годунове, стоял на обрыве, выше крепостной стены, задом к Москве-реке. В сенях и переходах толпились люди, сидели и лежали у стен на полу, из скрипучих дверей выбегали подьячие, в долгополых кафтанах с заплатанными локтями (от постоянного ерзанья ими по столу), с гусиными перьями за ухом, — размахивая бумагами — сердито кричали на угрюмых сибиряков, приехавших за тысячи верст добиться правды на воеводу ли озорника-взяточника, какого не бывало от сотворения мира, или по разным льготам насчет рудных, золотых, пушных, рыбных промыслов. Бывалый человек, претерпев такую брань, прищуривался — ласково, говорил подьячему: «Кормилец, милостивец, ай бы нам сойтись, потолковать душа в душу в обжорном ряду, что ли, или где укажешь…» Неопытный так и уходил, повесив голову, чтобы завтра и еще много дней, проедаясь на подворье, приходить сюда, ждать, надоедать…

Князь-кесарь был в разряде оружейных дел. Гаврила не стал спрашивать — можно ли к нему, протолкался к двери, кто-то его потянул за кафтан: «Куда, куда, нельзя!..» — Он отмахнулся локтем, вошел. Князь-кесарь сидел один в душной, низенькой палате с полуприкрытым ставнею окошком, вытирал пестрым платком шею. Стопа грамот, прошений, жалоб лежала на столе около него. Увидев Гаврилу, он укоризненно покачал головой:

— А ты — смелый, Иван Артемича сынок! Ишь ты! Черная кость нынче сама двери отворяет!.. Чего тебе?

Гаврила передал почту. Сказал — что ему ведено было передать на словах насчет скорейшей доставки в Питербург всякого скобяного товара, — особенно гвоздей… Князь-кесарь, сломав восковую печать, толстыми пальцами развернул письмо государя и, далеко отнеся его от глаз, стал шевелить губами… Петр писал:

«Sir! Извещаю ваше величество, что у нас под Нарвою учинилось удивительное дело, — как умных дураки обманули… У шведов перед очами гора гордости стояла, через которую не увидели нашего подлога… Об сем машкерадном бое, где было нами побито и взято в плен треть нарвского гарнизона, услышите вы от самовидца оного, от гвардии поручика Ягужинского, он скоро у вас будет… Что до посылки в Питербург лекарственных трав для аптеки — до сих пор сюда ни золотника не послано… О чем я многожды писал Андрею Виниусу, который каждый раз отподчивал меня московским тотчасом… О чем извольте его допросить: почему делается такое главное дело с таким небрежением, которое тысячи его голов дороже… Птръ…»

Прочтя, князь-кесарь поднес к губам то место письма, где была подпись. Тяжко вздохнул.

— Душно, — сказал он. — Жара, мгла… Дел много. А за день и половины не переделаешь… Помощники, ах, помощнички мои!.. Трудиться мало кто хочет, все норовят — скользь. Да ухватить побольше… А ты чего нарядился, парик надел?.. К царевне, что ли, едешь? Ее нет во дворце, в Измайловском она… Ты — увидишь ее — не забудь: на Петровке, в кружале, в кабаке, на окне стоит дорогой скворец, так хорошо говорит по-русски — все люди, которые мимо идут, останавливаются и слушают. Я сам давеча из кареты слушал. Его можно купить, ежели царевна пожелает… Ступай… По пути скажи дьяку Нестерову, чтоб послал за Андреем Виниусом, — привести его ко мне тотчас… На, целуй руку…

<p>5</p>

После полудня стало накрапывать. Анисья Толстая, страшась приуныния, придумала играть в мяч в пустой тронной палате, где уже много лет никто не бывал.

Анне и Марфе — девам Меньшиковым — лишь бы играть во что-нибудь, — развевая лентами, протянув голые по локоть пухлые руки, они с визгом носились за мячиком по скрипучим половицам. Наталье Алексеевне сегодня было почему-то слезливо, игра не веселила… Когда она была совсем маленькой, в этой палате во всех окошках, высоко от пола, всегда горело солнце сквозь красные, желтые, синие стеклышки и блестела золоченая кожа на стенах. Кожу ободрали, и стены стояли бревенчатые, с висевшей паклей. По крыше стучал дождь. Она сказала Катерине:

— Не люблю Измайловского дворца, большой, пустой, чисто покойник… Пойдем куда-нибудь, сядем тихонечко.

Она положила руку на плечо Катерине и повела ее вниз в маленькую, тоже брошенную и забытую, спальню покойной матери, Натальи Кирилловны. Сколько прошло времени, а здесь — хотя слабо — пахло не то ладаном, не те» мускусом. Наталья Кирилловна до последних дней любила восточные ароматы.

Наталья взглянула на голую кровать с витыми столбиками, без полога, на четырехугольное тусклое зеркальце на стене, отвернулась и толкнула ветхую раму. В комнату вошел залах дождя, шелестевшего по листьям сирени под окошком, по лопухам, по крапиве…

— Сядем, Катя. — И они сели у раскрытого окошка. — Да! — вздохнула Наталья. Вот уж и лето кончается, не успеешь оглянуться — осень… Тебе что! В девятнадцать лет на дни не оглядываются, пускай летят, как птицы… А мне, знаешь сколько? Я ведь на пять лет только моложе брата Петруши… Сочти-ка… Матушка вышла замуж семнадцати лет, отцу было под сорок… Он был толстый, от бороды всегда пахло мятой, и все хворал… Я его мало помню… Умер от водяной болезни… Анисья Толстая один раз выпила наливочки и давай мне рассказывать заветное… У матушки в молодости нрав был веселый, беспечный, пылкий… Понимаешь? (Наталья затуманенно взглянула в глаза Катерине.) Про нее чего только не плели Софьины-то приспешники да блюдолизы… А разве можно ее винить? По-старозаветному — все грех, что ты женщина — и то грех, — сосуд дьявола, адовы врата… А по-нашему, по-новому: амур прелестный прилетел и пронзил стрелой… Что же — после этого в пруд осенней ночью кидаться с камнем на шее? Не женщина — амур виноват!.. Анисья рассказывает, — жил в те времена в Москве боярский сын Мусин-Пушкин, ангельской, а — лучше сказать — бесовской красоты человек, смелый, горячий наездник, гуляка… На масленой неделе на льду, на Москве-реке, вызывал любого биться на кулачках… Всех побивал… Матушка туда ездила тайно, в простом возке, и глядела на его отвагу… Потом взяла его к себе ко двору кравчим… (Наталья Алексеевна повернула красивую голову к разоренной кровати, меж бровей у нее легла морщинка). Вдруг его послали воеводой в Пустозерск… И больше она его никогда не видела… А у меня, Катерина, и этого нет.

Ленивый дождь продолжал моросить. Было душно. За туманами неясно поднимались огромные деревья, не похожие на Измайловские сосны. Птицы все попрятались под крышу, не чирикали, не пели. Только одна растрепанная ворона летела низко над седым лугом. Катерина беспечальным взором следила за ней, — ей очень хотелось сказать царевне, что ворона-воровка летит на птичник и опять, как вчера, наверно, унесет желтенького цыпленка. Наталья Алексеевна положила локти на подоконник, голова ее склонилась, тяжелая от окрученных кос. Тогда Катерина, глядя на ее шею и на волоски на затылке, подумала: «Неужели никто этого не целовал? Вот горько-то!» — и едва слышно вздохнула.

Наталья все же услышала этот вздох, строптиво повела плечом, сказала, подпирая рукой подбородок:

— А теперь ты расскажи про себя… Только правду говори… Сколько у тебя было амантов, Катерина?

Катерина отвернула голову, и — шепотом:

— Три аманта…

— Про Александра Даниловича нам известно. А до него? Шереметьев был?

— Нет, нет! — живо ответила Катерина. — Господину фельдмаршалу я успела только сварить суп, сладкий, эстонский, с молоком, и выстирала белье… Ах, он мне не понравился! Плакать я боялась, но я твердо сказала себе, истоплю печку и угорю, а жить с ним не буду… Александр Данилович отнял меня в тот же день… Его я очень полюбила… Он очень веселый и много со мной шутил, мы очень много смеялись… Его нисколько не боялась…

— А брата моего боишься?

Катерина поджала губы, сдвинула бархатные брови, чтобы ответить честно:

— Да… Но мне кажется — я скоро перестану бояться…

— А второй кто был амант?

— О Наташа, второй был не амант, он был русский солдат, добрый человек, я любила его только одну ночь… Как можно было в чем-нибудь ему отказать, он отбил меня от страшных людей в лисьих шапках с кривыми саблями… Они тащили меня из горящего дома, рвали платье, били плеткой, чтобы я не царапалась, хотели посадить на седло… Он кинулся, толкнул одного, толкнул другого, да так сильно! «Ах, вы, говорит, кумысники! разве можно девчонку обижать!» Взял меня в охапку и понес в обоз… Ничем другим я не могла его поблагодарить. Было уже темно, мы лежали на соломе…

Наталья, трепеща ноздрями, спросила жестко:

— Под телегой?

— Да… Он мне сказал: «Как сама хочешь, девка… Ведь это тогда сладко, когда девка сама обнимет…» Поэтому я его считаю амантом…

— Третий кто был?

Катерина ответила степенно:

— Третий был муж, Иоганн Рабе, кирасир его величества короля Карла из мариенбургского гарнизона… Мне было шестнадцать лет, пастор Глюк сказал: «Я тебя воспитал, Элен Катерин, я хочу выполнить обещание, которое дал твоей покойной матери, и нашел тебе хорошего мужа…»

— Мать, отца хорошо помнишь? — спросила Наталья.

— Плохо… Отца звали Иван Скаврощук. Он еще молодой убежал из Литвы, из Минска, от пана Сапеги в Эстляндию и около Мариенбурга арендовал маленькую мызу. Там мы все родились, — четыре брата, две сестры и — я младшая… Пришла чума, родители и старший брат умерли. Меня взял пастор Глюк, — мне он второй отец. У него я выросла… Одна сестра живет в Ревеле, другая — в Риге, а где братья сейчас — не знаю. Всех разметала война…

— Ты любила мужа?

— Я не успела… Наша свадьба была на Иванов день… О, как мы веселились! Мы поехали на озеро, зажгли Иванов огонь и в венках танцевали, пастор Глюк играл на скрипке. Мы пили пиво и поджаривали маленькие колбаски с кардамоном… Через неделю фельдмаршал Шереметьев осадил Мариенбург… Когда русские взорвали стену, я сказала Иоганну: «Беги!..» Он бросился в озеро и поплыл, больше я его не видела…

— Забыть тебе надо про него…

— Мне многое нужно забыть, но я легко забываю, — сказала Катерина и робко улыбнулась, вишневые глаза ее были полны слез.

— Катерина, ты ничего не скрыла от меня?

— Разве посмею утаить от тебя что-нибудь? — горячо проговорила Катерина, и слезы потекли по ее персиковым щекам. — Вспомнила бы, ночь бы не спала, чуть свет прибежала бы, — рассказала.

— А все же ты — счастливая. — Наталья подперла щеку и опять стала глядеть в окошко, как птица из клетки. По нежному горлу покатился клубочек. — Нам царевнам-девкам, сколько ни веселись — одна дорожка в монастырь… Нас замуж не выдают, в жены не берут. Либо уж беситься без стыда, как Машка с Катькой… Недаром сестра Софья за власть боролась лютой тигрицей…

Катерина только было нагнулась, — поцеловать ее руку с голубыми жилками, сложенную от огорчения в кулачок, — на лугу показался высокий всадник на поджаром коне с мокрой гривой, у него плащ был мокрый, и со шляпы висели мокрые перья. Увидев Наталью Алексеевну, он соскочил с коня, бросив его — шагнул к окошку, снял шляпу, преклонил колено в траву и шляпу приложил к груди…

Наталья Алексеевна стремительно поднялась, толстая коса ее упала на шею, лицо вспыхнуло, все задрожало, засияли глаза, раскрылись губы…

— Гаврила! — сказала тихо. — Это ты? Здравствуй, батюшка мой… Так иди же в дом, чего на дожде-то стоишь…

Вслед за Гаврилой подъехала одноколка, рядом с кучером сидел востроносый испуганный человек, накрывшись от дождя мешком. Он тотчас снял шляпу, но не вылезал. Гаврила, не отрывая темных глаз от Натальи Алексеевны, приблизился к самой сирени.

— Здравствуй на множество лет, — сказал, будто задыхаясь. — Прибыл с поручением от государя… Привез тебе искусного живописца с наказом написать парсуну с некоторой любезной особы… Которого опосля надобно отослать за границу — учиться… Вон сидит в тележке… Дозволь с ним зайти…

<p>6</p>

Одного челядинца — верхом — Анисья Толстая послала в Кремль на сытный двор за всякими припасами к ужину и сладостями, — «да — свечей, свечей побольше!..» Другой поскакал в Немецкую слободу за музыкантами. Из трубы поварни повалил густой дым, — стриженые поварята застучали ножами. Подоткнутые девчонки бегали за цыплятами в мокром бурьяне. Дворцовые рыбаки, разленившись от безделья, пошли с вершами и сетями на пруды — ловить не менее ленивых карпов, полеживавших на боку в тине.

С заросших прудов после дождя закурился туман, заволок большой сгнивший мост, по которому никто уже больше не ходил, пополз между деревьями на луг перед дворцом, и старый дворец понемногу стал погружаться в него по самые кровли.

Старые люди, дворовые еще царя Алексея Михайловича, сидя у дверей поварни, у людской избы, глядели, как в затуманном дворце в окошечках — то там, то там — появится и пропадет расплывающееся сияние свечи, слышится топот ног и хохот… Не дают старому дому покойно ветшать и догнивать, подставляя бревенчатые стены непогоде, худые крыши проливным дождям… И сюда ворвалась шалая молодость с новыми порядками… Бегают по лестницам от чердаков до подклетей… Ничего там не найдешь, — одни пауки в углах да мыши носы из нор повысунули…

В Наталью Алексеевну точно вселился бес, — с утра печалилась, — с приездом Гаврилы — раскраснелась, развеселилась, начала придумывать всякие забавы, чтобы никому ни минуту не посидеть покойно. Анисья Толстая не знала, как и поворачиваться. Царевна сказала ей:

«Сегодня быть Валтасарову пиру, ужинать будем ряженые».

«Свет мой, да ведь до святок еще далеко… Да и не знаю я, не видела, как царь Валтасар пировал…»

«Обыщем дворец, что найдем почуднее — все несите в столовую палату… Сегодня не серди меня, не упрямься…»

Заскрипели старые лестницы, застонали ржавые петли давно не отворявшихся дверей… Началась беготня по всему дворцу, — впереди — Наталья Алексеевна, подбирая подол, за ней со свечой — Гаврила, — от испуга у него остановились глаза. Испуг начался еще давеча, когда он с верха увидел в окошке Наталью Алексеевну, подперевшую, пригорюнясь, щечку. Было это, как из сказки, что в детстве рассказывала на печи Санька — про царевну Несравненную Красоту… Иван-то царевич скакнул тогда на коне выше дерева стоячего, ниже облака ходячего, под самое косящатое окошко и сорвал у Несравненной Красоты перстень с белой руки…

Верчение головы было и у Андрея Голикова (ему велели также идти со всеми). Со вчерашнего вечера, когда он увидел портрет Гаврилиной сестры, на дельфине, все казалось ему и не явь и не сон… До задыхания смущали его светло-русые, круглощекие девы Меньшиковы, столь прекрасные и пышные, что никакими складками платья невозможно было прикрыть соблазна их телосложения. И пахло от них яблоками, и не глядеть на них было невозможно.

В кладовых нашли немало всякой мягкой рухляди, платьев и уборов, какие и не помнили теперь, широченных шуб византийской парчи, епанчей, терликов, кафтанов, жемчужных венцов, по пуду весом, — все это охапками дворовые девки тащили в столовую палату. Высоко под самым потолком в одной подклети увидели небольшую дверцу. Наталья взяла свечу, приподнялась на цыпочки, закинула голову:

— А что, если он там?

Анна и Марфа — враз — с ужасом:

— Кто?

— Домовой, — проговорила Наталья. Девы схватились за щеки, но не побледнели, только раскрыли глаза — шире чего нельзя. Всем стало страшно. Старик истопник принес лестницу, приставил к стене. Тотчас Гаврила кинулся на лестницу, — он бы и не туда сейчас кинулся… Открыл дверцу и скрылся там в темноте. Ждали, кажется, очень долго, — он не отвечал оттуда и не шевелился. Наталья страшным шепотом приказала: «Гаврила! Слезай!» Тогда показались подошвы его ботфортов, растопыренные полы кафтана, он слез, весь был в паутине.

— Чего ты там видел?

— Да так, — сереется там чего-то, будто мохнатое, будто мягким меня чем-то по лицу погладило…

Все ахнули… На цыпочках заторопились из-под клети и — уже бегом — по лестнице, и только наверху Марфа и Анна начали визжать. Наталья Алексеевна придумала играть в домового. Искали потайных дверец, осторожно открывали чуланы под лестницами, заглядывали во все подпечья — от страха не дышали… И добились, — водном темном месте, затянутом паутиной, увидели два зеленых глаза, горевших адским огнем… Без памяти кинулись бежать… Наталья споткнулась и попала на руки Гавриле, — тот ее подхватил крепко, и она даже услышала, как у него стучит сердце, редко, глухо, по-мужски… Она двинула плечом, сказала тихо: «Пусти».

Тогда пошли устраивать Валтасаров пир. Старик истопник, — с желтой бородой, как у домового, с медным крестом поверх рубахи, в новых валенках, — опять принес лестницу. На бревенчатые, давно ободранные стены в столовой палате повесили траченные молью ковры. Стол унесли, ужин накрыли прямо на полу, на ковре, — всем велено ужинать, сидя по-вавилонски, царем Валтасаром быть Гавриле. На него надели парчовый кафтан, хоть ветхий, да красивый, алый с золотыми грифонами, на плечи — шубу, какие носили сто лет назад, на голову — жемчужный венец, кажется, — еще царицы-бабушки. Наталью Алексеевну стали одевать Семирамидой в золотые ризы, поверх тяжелых кос навертели пестрых платков, послали дворовых девчонок — надергать у петухов из хвоста перьев покрасивее и эти перья воткнули ей в тюрбан…

Думали — кем быть Марфе и Анне? Наталья велела им пойти за дверь, распустить косы, снять платья, юбки, остаться в сорочках, — благо сорочки тонкого полотна, длинные и свежие. Опять дворовые девчонки слетали на пруд, принесли водяных кувшинок, ими обмотали девам Меньшиковым шею, руки, волосы, длинными стеблями они подпоясались, — стали русалками с Тигра и Евфрата. Катерину одеть было легко, — богиней овощей и фруктов, имя ей — по-вавилонски — Астарта, по-гречески — Флора. Девчонки сбегали — надергали моркови, петрушки, нарвали зеленого луку, гороху, принесли незрелых тыкв, яблок. Катерина, разгоревшаяся, с влажным ртом, круглыми от счастья глазами и более не робевшая, — как всегда смеялась звонко всякому пустяку, — стала истинной Флорой, обмотанная горохом, укропом, в венке из овощей, держала в руке корзину с крыжовником и красной смородиной…

— А живописцу кем быть? — спохватилась Наталья. — У нас Эфиопа нет, быть ему эфиопским царем.

Новое чудо началось для Андрюшки Голикова, женские руки, не то в яви, не то во сне, начали его тормошить, поворачивать, напутывать на него шелк и парчу, лицо ему измазали сажей, ущемили ноздрю медным кольцом, чтобы непременно сидел с кольцом в носу… Кажется — дай ему господь ангельские крылья — не был бы он столь блажен… Вошли, низко кланяясь, три музыканта из Немецкой слободы — скрипач, губной гармонист и флейтист. Их тоже кое-как одели.

— Теперь — ужинать! Сидеть на подушках, поджав ноги, пить мед и вино из раковин…

Как надо было играть в Валтасаров пир — точно никто не знал. Сели перед блюдами, перед свечами, переглядывались, улыбались, есть никому не хотелось… Тогда Наталья Алексеевна тряхнула петушиными перьями, и выпячивая губы, начала наизусть читать те самые вирши, которые Гаврила уже слышал от нее в зимнюю ночь, в жарко натопленном тереме, под золотым сводом:

На горе превеликой живут боги блаженны,

Стрелами Купидо паки они сраженны…

Сам Юпитер стонет, — увы мне, страдаю,

Спокоя лишился, ниже лекарства не знаю,

Огонь чрево гложет, жажду, ничем не напьюся,

Ах, напрасно я, бедный, с любовью борюся…

Увы, даже боги бывают злым Купидо побиты,

У кого же людям искать от сего защиты?

Не лучше ли веселиться! Печаль оставим,

Стрелы отравлены сладким вином восславим…

Когда Наталья читала, лицо ее побледнело под огромным тюрбаном. Она отпила глоток вина и пошла плясать польку с Анисьей Толстой. Музыканты играли не громко, но так, что дрожала и пела каждая жилочка в теле!

— Иди с Катериной! — крикнула Наталья, сверкнула глазами на Гаврилу. Он вскочил, сбросив с плеч Валтасарову шубу, — плясать мог хоть круглые сутки. Спина у Катерины была горячая, податливая под рукой, ноги легкие, от кружения с ее головы и плеч летели стручки гороха, вишневые ягоды. Гаврила наддавал и музыканты наддавали. Анна и Марфа также завертелись, взявшись за руки. На ковре перед свечами остался сидеть один Голиков, пить и есть он не мог из-за кольца в носу, но и это обстоятельство не мешало его блаженству, в ушах, под свист флейты, все еще звучали царевнины вирши про олимпийских богов… И плыла, плыла перед глазами нагая богиня на дельфине с чашей, полной соблазна…

Гаврила был прост, сказано — танцевать польку с Катериной, он и плясал, не жалея каблуков. И хотя несколько раз показалось ему, будто у Натальи Алексеевны лицо улыбается по-иному, невесело, без прежнего сияния в глазах, он не понял, что давно ему пора посадить Катерину на место около тыкв и моркови… Еще раз мелькнуло царевнино лицо со сжатыми, как от боли, зубами… Вдруг она покачнулась, остановилась, схватилась за Анисью Толстую, с головы, ее повалился тюрбан с петушиными перьями… Анисья испуганно вскрикнула:

— У государыни головка закружилась! — и замахала на музыкантов, чтоб перестали играть…

Наталья Алексеевна вырвалась от нее, волоча мантию, вышла из палаты. На этом и окончился Валтасаров пир. Анне и Марфе сразу стало стыдно в одних рубашках, — перешепнулись и убежали за дверь. Катерина испуганно села на место, начала обирать с себя овощи. Гаврила помрачнел, раздвинув ноги, стоял над ковром с блюдами, насупясь, — моргал на огоньки свечей. Анисья вылетела, вслед за царевной и скоро вернулась, схватила ногтями Гаврилу за руку:

— Иди к ней, — шепнула, — бейся лбом в пол, дурень…

Наталья Алексеевна стояла тут же, только выйти из палаты, — в переходе, глядела в раскрытое окошко на туман, светившийся от невидимой луны. Гаврила приблизился. Было слышно, как с крыши на листья падают капли.

— Ты надолго приехал в Москву? — спросила она не поворачиваясь. Он не собрался ответить, только задохнулся. — В Москве тебе делать нечего. Завтра уезжай, откуда приехал…

Выговорила, и плечи у нее поднялись, Гаврила ответил:

— Чем я тебя прогневал? Да господи, знала бы ты… Знала бы ты!

Тогда она повернулась и лицо с начерненными сажей бровями придвинула вплоть:

— Не надо мне тебя, слышишь, иди, иди!..

Повторяя: «Иди, иди», — подняла руки оттолкнуть его, но то ли поняла, что эдакого верзилу не оттолкнешь, положила руки, звякнувшие Семирамидиными запястьями, ему на плечи и низко — все ниже стала клонить голову. Гаврила, также не понимая, что делает, принялся, чуть прикасаясь, целовать ее в теплый пробор. Она повторяла:

— Нет, нет, иди, иди…

Глава шестая

<p>1</p>

Парусиновую куртку Петр Алексеевич сбросил, рукава рубахи закатал, пунцовый платок, вышитый по краю виноградными листочками, — подарок из Измайловского, — повязал на голову по примеру португальских пиратов как научил его однажды контр-адмирал Памбург. В прежние годы он бы еще и разулся, чтобы чувствовать под ногами тепло шершавой палубы. Легкий ветер наполнял паруса, двухмачтовая шнява «Катерина» скользила, будто по воздуху, послушно и податливо. В кильватере за ней плыла бригантина «Ульрика», и на краю воды и неба — в дымке — поставил все паруса фрегат «Вахтмейстер».

Корабли эти недавно были взяты у шведов, — виктория случилась нежданная и весьма славная: русским досталось двенадцать бригантин и фрегатов — вся разбойничья эскадра командора Лешерта, который два года не пропускал в Чудское озеро ни малого суденышка, грабил прибрежные села и мызы и угрожал с тылу Шереметьеву, осаждавшему Юрьев. Командор был отважный моряк. Все же русские обманули его. Темной ночью, в грозу, то ли опасаясь шторма, то ли по иной какой причине, он ввел эскадру в устье реки Эмбаха и беспечно напился пьян на борту флагманской яхты «Каролус». Когда же на рассвете продрал глаза — сотни лодок, плотов и связанных бочек торопливо плыли от берегов к его кораблям… «Огонь с обоих бортов по русской пехоте!» — закричал командор. Шведы не успели подсыпать пороха в запалы пушек, не успели обрубить якорные канаты — русские кругом облепили корабли и с лодок, плотов и бочек, кидая гранаты, стреляя из пистолетов, полезли на абордаж… Срам получился немалый, — пехота взяла в плен эскадру! Командор Лешерт в ярости прыгнул в пороховой погреб и взорвал яхту, — пламя вырвалось изо всех щелей и люков, — мачты, реи, бочки, люди и сам командор с преужасным грохотом и клубом дыма взлетели едва не под самые тучи…