Мы оба так хорошо владели этим искусством, что вначале трудно было предвидеть исход борьбы. Однако вскоре наступила перемена. Разгульный образ жизни, который вел мой противник, успел отозваться на его здоровье: он не мог выдерживать продолжительной схватки. Силы и дыхание стали ему изменять; он начал отступать. Даже при слабом свете я заметил, как на лбу у него выступили крупные капли пота, и увидел ужас в его глазах. Вдруг позади его лезвия что-то сверкнуло: кинжал его товарища, просвистев над его плечом, сильно ударил меня в подбородок. Ошеломленный, я пошатнулся и подался назад, не понимая, что со мной случилось. Попади он вершком ниже, этот удар покончил бы со мной. Но и так рука моя невольно поднялась, когда я пошатнулся, и это движение открыло мою грудь. Френуа бросился вперед, яростно потрясая рапирой, и наверно заколол бы меня, если б нога не задела за стул, по-прежнему лежавший около стены. Он поскользнулся; меч его просвистел на волосок от меня; сам он растянулся на полу, сломав оружие у самой рукоятки.
   Последний его помощник пустился бежать. Я погнался за ним; но, добежав до площадки, оставил его: быстрота, с которой он перескакивал со ступеньки на ступеньку, ясно показывала, что мне нечего было его опасаться. Френуа, по-видимому, оглушенный, лежал без движения. С минуту я смотрел на него в нерешимости, размышляя, не лучше ли будет покончить с ним тут же. Но меня удержала память о старых днях, когда он выказывал больше благородства, а во время походов держал себя грубоватым, но хорошим товарищем. Бросив ему только проклятие, я поспешно обратился к двери. Из отверстия в доске по-прежнему падал свет; но уже несколько минут, с тех пор как Френуа бросился вверх по лестнице, я не слышал с этой стороны никаких звуков. Теперь, заглянув в комнату с чувством возраставшего опасения, я понял причину тишины: комната была пуста!
   Такое разочарование в минуту торжества было тяжело. Я опять был обманут, быть может одурачен. В неистовом возбуждении я схватил лежавший рядом со мной стул, дважды ударил им в двери и, наконец, сломал замок. Я вбежал в комнату, быстро огляделся и заметил, что то была грязная, низкая, немеблированная конура, скорее походившая на темницу. Тотчас же направился я к двери в отдаленном конце ее. На стуле стоял слабо мерцавший, оплывший огарок; проходя мимо, я захватил его с собой. К моему удивлению, дверь немедленно поддалась. В лихорадочной поспешности я широко распахнул ее и, войдя, очутился на узкой грязной лестнице, которая без сомненья вела к службам. Не видя никаких препятствий, я приободрился, рассчитав, что мадемуазель могла бежать этим путем и я мог еще догнать ее. Я бросился вниз по лестнице, защищая свечу от холодного сквозняка, становившегося все сильнее по мере того, как я спускался. В самом низу я почти наскочил на открытую дверь и на старую, скорчившуюся, покрытую морщинами женщину. При виде меня ведьма вскрикнула и присела на пол. Правда, я, со своим обнаженным мечом и сочившейся из подбородка кровью, пятнами покрывавшей мою куртку, имел свирепый вид и не мог внушать доверия. Но я сгорал желанием скорее отправиться дальше и строго спросил старуху, куда они ушли. Она бессмысленно смотрела на меня. Однако когда я схватился за оружие, она настолько пришла в себя, что испустила громкий крик и указала на дверь. Я не вполне верил ей. Но нигде не видно было других дверей; во всяком случае, я должен был дерзать. Поставив свечу на ступеньки рядом с женщиной, я вышел.
   Я очутился в темноте и принужден был мечом нащупывать дорогу, не зная, где я и на что могу натолкнуться впереди. Я невольно вздрогнул, когда холодный сырой ветер подул мне в лицо и стал играть моими волосами. Но мало-помалу, сделав два-три шага, я привык к темноте и различил наверху, над своей головой, обнаженные сучья деревьев, поднимавшиеся к небу: я находился в саду. Левой рукой я нащупал какой-то куст, а минуту спустя, различил нечто вроде тропинки, выбегавшей у меня из-под ног. Направившись по ней, я, как мне показалось, дошел до угла, повернул за него и вдруг остановился перед преграждавшей мне дорогу мрачной твердыней, смешивавшейся наверху с темными очертаниями деревьев. После короткого колебания я сообразил, что это стена. Подойдя к ней с вытянутыми вперед руками, я нащупал деревянную дверь, а несколько повыше, над нею, веревочную петлю. Я дернул за нее: дверь поддалась, и я вышел. Я очутился в узком темном переулке и, оглянувшись несколько раз кругом, убедился, что это улица д'Арси. Удивляюсь, как я не сообразил этого раньше! Но мадемуазель, Фаншетта, Симон – куда они исчезли? Кругом не видно было ни души. Мучимый сомнениями, я стал по очереди звать их. Ответа не было. Сделав несколько шагов назад, я заметил высоко над собой, в только что покинутом мною доме, двигавшиеся взад и вперед огни: в душу мне закралось подозрение, что неприятель все-таки обошел меня. Так или иначе, они завлекли барышню в другую часть дома, а старуха попросту обманула меня.
   Я вернулся к двери, которую оставил полуотворенной, решившись вновь войти в дом тем же путем и так или иначе добиться толку. Новая неожиданность! Я отходил от двери не более как на шесть шагов и не слышал ни малейшего звука, а она оказалась не только притворенной, но и запертой засовом, притом сверху и снизу. Я принялся неистово стучать в дверь, отчасти в припадке ярости и гнева, отчасти в надежде испугать старуху, если это она заперла дверь, и заставить ее вновь отворить, но напрасно. Тогда, увлекаемый возбуждением и лихорадочным нетерпеньем, я подбежал к тому месту, где оставил Симона Флейкса с лошадьми. По моему расчету, теперь должно было быть уже шесть часов. У меня оставалась какая-то слабая надежда, что я найду там всех. Я добрался до конца переулка, подбежал к самым валам, оглядываясь направо и налево: напрасно. Кругом было темно, тихо и пустынно. Я несколько раз крикнул: «Симон! Симон Флейкс!» В ответ послышалось лишь завывание ветра в водосточных трубах и тихие звуки монастырского колокола, пробившего шесть.

ГЛАВА XI
Человек у двери

   Есть вещи, сами по себе не позорные, но о которых стыдно вспоминать. Таковы были волнения и суетливость, которым я поддался в эту ночь, тщетные поиски в порыве гнева и та упрямая настойчивость, с которой я мчался с места на место, между тем как здравый смысл указывал на необходимость отказаться от всяких надежд. Когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что не было ни одной улицы или аллеи, ни одного переулка или ни одного двора в Блуа, которых бы я не обегал несколько раз; не было ни одного нищего, за которым бы я не гнался с расспросами, ни одной несчастной женщины, уснувшей под воротами или в дверях, которой бы я не заметил и не подверг допросу. Я все возвращался к жилищу моей матери, и все так же безуспешно. Я бросался к конюшням и вновь выбегал оттуда или же, прислушиваясь, останавливался в темных пустых стойлах, мучая себя всевозможными предположениями. Я был и у северных ворот, где расспрашивал привратников, не видавших, однако, никакой подобной кавалькады, и на соборной паперти, где стоял часовой, забывая при этом, что всюду мог возбудить подозрения и быть арестованным. Многое во мне было, без сомнения, вызвано тем взглядом, который мне удалось бросить на мадемуазель, и произнесенными ею пылкими словами; но еще более, мне кажется, тут действовала досада и гнев на то, что венец победы в последнюю минуту ускользнул у меня из рук.
   Четыре часа бродил я так по улицам. Было уже 10 часов, когда я, наконец, прекратил свои бесплодные скитания и, измученный телом и душой, поднялся по лестнице в жилище моей матери. У огня, тихонько напевая себе под нос, сидела какая-то старуха и что-то мешала в черном котелке. Мать лежала все в том же глубоком забытьи. Я сел против сиделки, которая вскрикнула при моем появлении, и мрачно попросил у нее чего-нибудь поесть. Съев свою порцию в состоянии какого-то оцепенения, которое овладело мною отчасти вследствие утомления, отчасти от господствовавшего кругом молчания, я приказал сиделке позвать меня, в случае если наступит какая-нибудь перемена. Отправившись затем в каморку Симона, я прилег на его койку и забылся глубоким, лишенным сновидений сном.
   Весь следующий день и ночь я провел у постели матери, следя за угасавшим дыханием жизни. Невыносимо тяжело было мне видеть, как она умирала здесь, на мрачном чердаке, несмотря на всю свою любовь и готовность к самопожертвованию. Не мог не думать я и о себе: ведь я не успел обзавестись теми семейными узами, которыми обыкновенно обладают люди моего возраста и которые служат им утешением в потере родителей. Я был один в нужде; впереди меня ожидали опасности и лишения, не смягчаемые ни надеждами, ни привязанностями. Мое последнее предприятие только глубже втоптало меня в грязь, увеличив число моих врагов и отвратив от меня тех, к которым я мог бы обратиться в случае крайней нужды. А тут еще образ девушки, одиноко и беззащитно бродящей по улицам или тщетно призывающей меня на помощь, неотступно являлся моему воображению, когда мне это было совсем нежелательно: он становился даже между мною и страдальческим лицом моей матери.
   На другой день, вскоре после заката солнца, я сидел один у постели госпожи Бон: прислуживавшую ей женщину я отослал с каким-то поручением. Я нагнулся, чтобы снять нагар со свечи, стоявшей на стуле посреди комнаты, как вдруг услышал поднимавшиеся по лестнице медленные и тяжелые шаги. В доме было тихо: этот звук привлек к себе все мое внимание. Я поднялся и стал прислушиваться, надеясь увидеть доктора, который в этот день еще не был. Шаги миновали первую площадку; но на первых ступенях следующего этажа поднимавшийся, очевидно, споткнулся, произведя при этом значительный шум. Затем шаги вновь стали подниматься. В ту же минуту я услышал позади себя внезапный шорох и, быстро обернувшись, увидел, что мать моя сидит на кровати. Глаза ее были открыты; она, по-видимому, находилась в полном сознании, чего с ней не было уже несколько дней, со времени нашего последнего разговора. Но лицо ее оставалось бледно и выражало такую острую боль, такой смертельный ужас, что я подумал о смерти, и подбежал к ней, не зная, как иначе объяснить себе жалобный взгляд ее напряженно устремленных куда-то глаз.
   – Мадам! – сказал я, торопливо обнимая ее и стараясь придать своему голосу как можно больше бодрости. – Успокойтесь! Я здесь, ваш сын.
   – Тише! – прошептала она в ответ, положив свою слабую руку на мою и упорно продолжая смотреть мимо меня, на дверь. – Слушай, Гастон! Ты не слышишь? Вот оно опять. Опять!
   С минуту я думал, что она бредит, и невольно вздрогнул. Однако я сейчас же заметил, что она с напряжением прислушивалась к звуку, обратившему на себя и мое внимание. Шаги между тем достигли верхней площадки. Посетитель на минуту остановился, быть может, не находя двери среди царившей на лестнице темноты. Когда он вновь двинулся вперед, я почувствовал, как хрупкое тело матери, которое я держал в своих объятиях, вздрагивало при каждом шаге. Незнакомец постучался в дверь. Вдруг меня озарила мысль, сразу уничтожившая все сомнения. Я знал, кто это был, знал так же верно, как если бы мать назвала мне его. Только один человек мог внушить ей такой ужас своим появлением, мог вернуть ей сознание и все прежние опасения. Это был человек, который довел ее до нищеты, который так долго играл ее страхом!.. Я сделал легкое движение, чтобы тихонько подойти к двери. Но мать, черпая силы в своей любви, так крепко ухватилась за мою руку, что я, зная, как слабы были нити, привязывавшие ее к жизни, не имел духу вырваться от нее. Я принудил себя остаться на месте, хотя все мышцы у меня напряглись, как натянутая тетива, и я почувствовал, как к горлу моему подступала ярость, от которой я задыхался.
   Из очага в эту минуту, с глухим жаром, выпало полено, нарушившее тишину. Незнакомец постучал еще раз и, не получая ответа, тихонько отворил дверь и вкрадчивым голосом, от которого я невольно вздрогнул, проговорил: «Благослови вас Бог!» Вслед затем он показался и сам и, увидев меня, вздрогнул и остановился на месте, слегка вытянув вперед голову, согнув спину и не снимая руки с ручки дверей. Удивление и возраставшая досада изображались на его сухощавом лице. Он рассчитывал встретить здесь беззащитную женщину, которую мог мучить и обкрадывать сколько угодно: вместо того перед ним вырос сильный вооруженный человек, на лице которого он не мог не прочесть справедливого гнева. Как это ни странно, нам приходилось встречаться! Я сразу узнал его, он – меня. Это был тот самый якобинец, которого я видел в гостинице на Клэн и который сообщил мне новость о смерти Гиза. Я не мог воздержаться от восклицания удивления. Мать моя, по-видимому, внезапно отделавшись от обуявшего ее страха, придавшего ей сверхъестественные силы, вновь упала на подушки. Она выпустила мою руку; дыхание ее стало сопровождаться таким громким хрипением, что я отвернулся от монаха и наклонился над нею, исполненный тревоги и забот. Глаза наши встретились. Она пыталась говорить и, наконец, вымолвила:
   – Не теперь, Гастон! Пусть он… пусть он…
   Одними губами она прошептала: «уйдет». Я понял ее и, в бессильном гневе, махнул ему рукой, чтоб удалился. Когда я оглянулся, его уже не было. Он воспользовался случаем, чтобы улизнуть. Дверь была заперта, свеча горела ровным пламенем: мы были одни. Я дал ей немного арманьяка[92], стоявшего около кровати. Она ожила, открыла глаза. Я заметил в ней большую перемену. С лица ее исчезли признаки страха: их заменило выражение скорби, но в то же время и довольства. Она положила свою руку в мою и смотрела на меня, не имея сил говорить. Но мало-помалу крепкий спирт стал оказывать свое действие. Она знаком попросила меня приблизить голову к ее губам.
   – Король Наваррский, – прошептала она, – ты уверен, Гастон… Он оставит тебя у себя… на службе?
   Ее глаза с такой мольбой смотрели на меня, что я, чувствуя, как близка она была от смерти, твердо и весело ответил:
   – Я уверен в этом, мадам. Во всей Европе нет принца, который заслуживал бы больше доверия и относился бы к своим подданным с такой добротой.
   Она вздохнула с невыразимым удовольствием и слабым шепотом благословила его.
   – Если ты будешь жив, – продолжала она, – то вновь отстроишь старый дом, Гастон? Стены в нем еще крепкие. И старый дуб тоже не был сожжен. Там есть сундук с полотном, в комнате Гильберта, и сундук с золотым галуном твоего отца… но галун заложен, – прибавила она как бы во сне. – Я забыла!
   – Мадам! – торжественно ответил я. – Все будет сделано, как вы желаете, если только будет в моей власти…
   После этого она лежала несколько времени, шепча молитвы, прислонившись головой к моему плечу. Я с нетерпением ждал возвращения сиделки, чтобы послать ее за доктором. Но в доме царило то полное значения величавое спокойствие, которое отрезвляет ум в такие минуты. Вдруг мать взглянула на меня со слабой улыбкой удовольствия на своем страдальческом лице и прошептала, обращаясь скорее к себе самой, чем ко мне:
   – 12.000 ливров в год и несколько уменьшенный, но все-таки приличный, очень приличный штат прислуги… Гастон?.. Кто сказал Гастон? Он с королем… я благословила его. Дни его на земле будут долги!.. Дорогу! Дорогу моему сыну, сьеру де Марсаку!
   Это были ее последние слова. Мадам де Бон, моя мать, умерла 70-ти лет от роду, пережив на 18 лет моего отца. Она была третьей дочерью Рауля сьера де Логак; а по прабабушке своей, дочери Жана Ляваля, происходила из герцогской фамилии Роганов. Позднее, при совершенно изменившихся обстоятельствах, герцог Генрих де Роган изволил признать это родство, неоднократно удостаивая меня своей дружбой. Мать моя умерла 4-го января; а королева-мать, Екатерина Медичи, скончалась на следующий день, вскоре после полудня.
   В Блуа, равно как и в других городах и даже в Париже, гугеноты были тогда могущественны. С помощью доктора, выказавшего мне много уважения и употребившего все влияние, которым пользуются опытные и честные люди его ремесла, мне удалось похоронить мать на частной земле, на расстоянии мили за городскими стенами, недалеко от деревни Шаверни. У меня оставалось всего 30 золотых крон: Симон Флейкс, о судьбе которого я не имел ни малейших сведений, увез с собой 35 крон, вместе с лошадьми. Весь этот остаток, за исключением приличного подарка сиделке и пустяков, израсходованных на платье, я выдал на похороны, чтобы ни малейшее пятно не могло упасть на честь моей матери и на мою к ней привязанность. И хотя, по необходимости, все производилось втайне и плакальщиков было немного, кажется, ничем не были нарушены приличия и благопристойности, которые так любила мать и предпочитала площадной пышности, доступной как знатному, так и податному сословию.
   Я все еще не мог отделаться от страха перед внезапным появлением монаха или вмешательством Брюля, в участии которого, совместно с Френуа, в похищении барышни я не сомневался. Ничего подобного не случилось. Не получая никаких указаний относительно судьбы мадемуазель ля Вир, я ясно сознавал свой долг. Я продал мебель моей матери и вообще все, что можно было сбыть, и собрал достаточно денег, чтобы купить себе новый плащ, без которого в зимнее время нельзя было пуститься в дорогу и нанять лошадь. Несмотря на жалкий вид животного, торговец потребовал залога, а мне нечего было ему дать. Только в последнюю минуту я вспомнил об оставленном девушкой куске золотой цепочки, который я спас от продажи вместе с кольцами и скляночкой матери: я принужден был оставить их теперь под залог. Собрав таким образом с трудом и унижением все необходимое для поездки, я не замедлил пуститься в путь. 8-го января я выехал в Рони с тем, чтобы доставить известие о моей неудаче и о положении барышни туда, куда неделю тому назад рассчитывал отвезти ее саму.

ГЛАВА XII
Максимиллиан де Бетюн, барон де Рони

   Я рассчитывал совершить поездку в Рони в 2 дня. Но тяжелая дорога и жалкое состояние моей лошади так сильно мешали быстрому передвижению, что мне пришлось остановиться на вторую ночь в Дре. Узнав здесь, что дальше дорога была так же плоха, я решил, что мне нечего рассчитывать добраться до Рони раньше полудня следующего дня. Население в этой части страны, по-видимому, стояло на стороне Лиги; страсти разыгрывались все сильнее по мере приближения к Сене. Со всех сторон слышал я проклятия королю Франции и восхваления герцогу Гизу. Стараясь не вступать в разговоры и ехать как можно скромнее, я не без труда избегал всяких допросов и задержек. Проезжая на третье утро, уже недалеко от Рони, по низкой, болотистой местности, покрытой лесами, изобиловавшими всевозможной дичью, я предался размышлениям об ожидавшем меня приеме, который, думалось мне, не мог быть приятным. Отвага и рвение барона де Рони, о котором говорили, что он одновременно находится во всех концах Франции, и его дружба с королем Наваррским не позволяли мне надеяться, чтобы он снисходительно выслушал мой рассказ. Чем ближе подходила минута отчета, тем невероятнее казались мне самому некоторые мелочи моего предприятия, тем яснее вставала передо мной моя собственная беспечность. И, кажется, никогда ни перед чем не испытывал я такого страха.
   Помню, утро было теплое, облачное, но не темное. Полный влаги воздух вблизи казался прозрачным, а вдали местами поднимался туман, сквозь который синели очертания лесов. Большая дорога была вся изрыта; вынужденный по временам уклоняться от нее, чтобы объезжать совсем неудобные места, я начал уже опасаться, не сбился ли с пути. Проехав еще немного, не зная, повернуть ли мне лошадь или двигаться дальше, я заметил впереди, на перекрестке лесных тропинок, небольшой дом. По ветке над дверью вместо вывески и по стоявшему тут же корыту с водой, я понял, что это гостиница. Решив покормить лошадь, я подъехал к дверям и постучал хлыстиком. Дом был расположен так уединенно, что я немало удивился, когда в окне немедленно показались 3–4 лица. Я уже подумывал, не лучше ли мне проехать мимо, но в эту минуту из гостиницы вышел хозяин, очень вежливо указавший мне дорогу к расположенному позади дома сараю. Сообразив, что мне нечего терять, я последовал за ним.
   В сарае стояли уже четыре лошади с отпущенными подпругами. Не успел я привязать своего коня, как перед нами показался шестой всадник, который, заметив нас, подъехал прямо к сараю и, соскакивая на землю, поклонился мне. Это был высокий, крепкий человек, в расцвете лет, одетый в обыкновенный сюртук из темной кожи и не имевший при себе никакого оружия, кроме охотничьего ножа, болтавшегося в ножнах у него за поясом. Он ехал на великолепной саврасой лошади; его высокие сапоги из недубленой кожи были доверху забрызганы грязью, словно он прибыл по ужаснейшей дороге. Когда хозяин повел его лошадь в сарай, он бросил на него испытующий взгляд, и по его смуглому лицу и живым глазам я заключил, что он видал виды и вел бурную жизнь. Он с любопытством следил за мной, пока я задавал корм лошади; когда же я зашел в дом и, усевшись в первой комнате, принялся за имевшийся у меня в кармане хлеб с сыром, он присоединился ко мне. Однако мой бедный стол, очевидно, пришелся ему не по вкусу. Он молча следил за мной, постегивая хлыстом по своим сапогам, затем позвал хозяина и повелительно спросил его, что можно было получить из свежих блюд и не было ли готовых битков или дичи. Хозяин отвечал, что не мог предложить ничего такого: его милость мог получить только сыру Лизье[93] или вареной чечевицы.
   – Его милость не желает ни сыру, ни чечевичной похлебки, – недовольно ответил незнакомец. – А что это за запах, друг мой? – продолжал он, начиная вдруг усиленно втягивать в себя воздух. – Готов поклясться, что это – жареное мясо.
   – Это – задняя часть оленя, которая жарится для четырех господ, из судейских, да пара битков в придачу, – объяснил хозяин, смиренно прибавив себе в извинение, что господа заказали это для себя одних.
   – Что? Целая четверть и пара битков в придачу! – возразил незнакомец, чмокая губами. – Кто они?
   – Два адвоката со своими секретарями из парижского парламента. Они осматривали какую-то межу недалеко отсюда и теперь возвращаются назад.
   – Это не причина, чтобы устраивать здесь голод! – энергично воскликнул незнакомец. – Подите к ним и скажите, что господин, приехавший издалека и ничего не евший с семи часов утра, просит позволения присесть к их столу. Четверть дичины и пара битков на четверых! – продолжал он с крайним отвращением. – Это невыносимо! Еще адвокаты! Да, в таком случае, король Франции должен был бы съесть целого оленя и остаться голодным! Не правда ли, сударь? – продолжал он, внезапно обращаясь ко мне.
   Он был так смешно и в то же время так серьезно рассержен и так пристально смотрел на меня, что я поспешил выразить ему свое полное согласие.
   – А вы, вот, кушаете сыр, сударь! – возбужденно возразил он.
   Я видел, что под его простым платьем скрывался дворянин; поэтому, ничуть не обидевшись, откровенно сознался ему, что кошелек мой пуст, и я путешествую, как могу, а не как хотел бы.
   – Вот как?! – ответил он поспешно. – Знай я это, я присоединился бы к вам и ел бы ваш сыр. В конце концов, мне приятнее было бы поститься с дворянином, чем пировать с грубиянами. Но теперь поздно. Я видел, как вы задавали корм лошади, и думал, что у вас карманы туго набиты.
   – Лошадь устала и старалась изо всех сил.
   Он взглянул на меня с любопытством, словно собираясь сказать еще что-то. Но в эту минуту вернулся хозяин, и он обратился к нему.
   – Ну?! – весело сказал он. – Все в порядке?
   – Мне очень жаль, ваша милость, – неохотно, с пришибленным видом, ответил хозяин. – Но господа просят прощения…
   – Черт их возьми! – крикнул мой собеседник. – Как они смеют, как смеют!
   – Они говорят, сударь, – заикаясь продолжал хозяин, – что всей еды им только хватит для себя и для собачонки, которую они привезли с собой.
   Раздавшийся в соседней комнате взрыв хохота показывал, что собравшийся там квартет вволю потешался над просьбой моего собеседника. Я заметил, как щеки его покраснели, и ожидал взрыва гнева; но он с минуту в раздумье постоял среди комнаты и, к великому облегчению содержателя гостиницы, пододвинул ко мне стул и спросил себе бутылку лучшего вина, затем любезно попросил у меня позволения взять кусочек сыру, который, по его словам, лучше Лизье, и, наполнив мой стакан вином, принялся за еду так весело, словно никогда на слыхал о присутствии общества в соседней комнате. Помню, я был немало удивлен: он показался мне человеком горячим и пылким; я не думал, что он спокойно снесет обиду.