— Мы были на твоей свадьбе, Старшов, — полуукоризненно-полуумоляюще зашептала вдруг Сусанна. — Неужели ты способен забыть?
   — Я напомнил об этом еще одному свидетелю собственной свадьбы, а в ответ получил такой удар в морду, что очнулся в лазарете, — проворчал поручик. — Хватит воспоминаний, вопросы задаю я. Как вы здесь оказались, бывший офицер фон Гроссе? Первый класс, охранник, коньяк, ароматная женщина, а дураки вшивеют за вас в грязных окопах? И пусть себе вшивеют, пусть дохнут, пусть…
   — На этом перегоне — чуть раньше, чуть позже — меня арестуют и по всей вероятности расстреляют.
   — Боишься заградотрядов, дезертир?
   — Они ищут не столько меня, сколько партийную кассу, — по-прежнему негромко и очень спокойно говорил барон. — Если тебя и вправду послал нам сам Господь Бог, спаси эти деньги. Я не люблю просить, но сейчас прошу. Не за себя, не за Сусанну, а только ради общего дела. Есть шанс, и ты должен, должен помочь нам, а не им.
   — Я не собираюсь спасать никаких партийных касс.
   — А если эта касса спасет Сусанну?
   — От кого? Я ничего не понимаю. — Леонид еще сопротивлялся, но властный напор барона невольно будил инстинкт офицерского беспрекословного подчинения. — Я не собираюсь играть в ваши партийные игры, Гроссе.
   — Можешь наплевать на меня, но спаси Сусанну, и я отвечу тебе со временем на все вопросы. Если, конечно, выпутаюсь с твоей помощью из этой неприятности. Сусанна, отдай Старшову квитанцию.
   — Но вам придется выйти, господа, — зарозовев, сказала она.
   — Мы отвернемся.
   Бывшие сокурсники и друзья повернулись спиной. В окне Леонид видел смутное, ускользающее видение: Сусанна, подняв юбки, с остервенением рвала кружевную отделку панталон. Он понимал, что подглядывать некрасиво и нечестно, но не мог отвести глаз долее, чем на мгновение; потом они поднимались словно бы сами собой и вновь с животным любопытством разглядывали ноги молодой женщины, ее кружевные панталончики, чулки, оборки юбок… Он слишком долго торчал в окопах и госпиталях, он до галлюцинаций истосковался по самым простым приметам запретной женственности…
   — …Богоявленский переулок, три…
   — Что? Извини, задумался.
   — Квитанцию передашь…
   Господи, наконец-то Сусанна оторвала оборку и опустила юбки! Леонид вздохнул и обрел способность слушать, что отрывисто шепчет ему фон Гроссе. А барон взял у жены батистовый лоскут, внутри которого чувствовалась зашитая бумажка, и сунул ему:
   — Спрячь как следует, и упаси тебя Бог потерять ее. Упаси тебя Бог, ты понял? Сойдешь в Витебске…
   — Какого дьявола! Я еду в Смоленск к Варе и детям…
   — Сойдешь в Витебске. Богоявленский, три. Филькевич Давид Моисеевич. Отдашь эту квитанцию ему в собственные руки. Пароля нет, но ты узнаешь Давида сразу; жандармы выбили ему глаз в пятом году, и он похож на штурмана Билли Бонса из «Острова сокровищ».
   Почему-то детское напоминание о Стивенсоне, оказавшееся портретным паролем, подействовало на Леонида очень убедительно. Он послушно взял комочек легкой ткани, еще хранившей, как ему казалось, тепло женского тела.
   — Что делать потом?
   — Ехать к жене и детям, — фон Гроссе говорил все отрывистее и суровее, внутренне все время к чему-то прислушиваясь. — А сейчас Сусанна устроит скандал, и тебя с позором вытолкают в другой вагон. Постарайся сыграть возмущение, но главное, постарайся как можно подальше уйти от нашего вагона и нас. Благодарим, прости и прощай. — Барон торопливо обнял Леонида и тут же отстранился. — Сусанна, зови на помощь.
   — Хорунжий! — улыбнувшись Старшову, тут же истерически заорала Сусанна. — Поручик, извольте спрятать свои ручищи и немедленно покинуть наше купе! Господа, господа, умоляю, помогите же нам унять этого наглеца! Хорунжий! Хорунжий!..
   Раздались топот, возгласы, звон шпор и шашек. Двери купе распахнулись, в проеме показался огромный кубанец с маузером за наборным ремешком. А за ними кто-то уже теснился в коридоре, кто-то о чем-то говорил, слышался далекий встревоженный голос:
   — Господа, посторонитесь, господа! Позвольте же, наконец, господа!..
   — Уберите этого наглеца! — со слезами выкрикнула Сусанна. — Я умоляю! Влез без билета в чужое купе и нагло требует…
   Она не нашлась, что именно может требовать поручик, замялась, подмигнула, закрылась платочком и зарыдала. Но никаких пояснений и не потребовалось: хорунжий весьма решительно, а главное, быстро повлек поручика к выходу.
   — Господа, дозвольте пройтить. Дозвольте пройтить!
   Леонид не успел опомниться, как оказался в тамбуре.
   Услужливый проводник отпер закрытые на замок двери перехода, хорунжий лично перевел Леонида в соседний вагон, сжал плечо и негромко шепнул:
   — Уходите через вагон. Я задержу.
   И пошел назад, а поручик начал энергично продираться сквозь плотно набитый вагон II класса к противоположному тамбуру.
   — Из-за этого чертова барона с его партийной кассой я потерял двое суток из пятнадцати дней от пуска. — Дед раздражался по этому поводу и добрых полвека спустя. — Правда, я не знал тогда, что эти эсеровские деньги «экспроприированы», как они выражались всегда, а попросту говоря, взяты в губернском банке с помощью нахальства, трех гранат и четырех револьверов. И хотя все сошло — я нашел господина Филькевича и передал ему багажную квитанцию, — я долго не мог простить беспардонного барона. И за два потерянных дня, и за то, что он втянул меня в партийные дела, хотя я изо всех сил стремился остаться нейтральным. Я не определил еще позиции, но уж кто-кто, а эсеры-боевики меня никак не устраивали, при всей их отваге.

2

   — Значит, ты совершил неприятное и даже опасное путешествие из Петербурга… Извини, из Петрограда в Москву только затем, чтобы потребовать у меня денег?
   Федор Иванович Олексин, ссутулившись, сидел за кокетливым столиком дамского кабинета, в котором давно уже единовластно вершила миллионные дела его старшая сестра. Перегруженная семейными хлопотами и безденежьем молодость не прошла даром, уродливо отразившись в игривой роскоши под старость. От этой весьма искусной, но и весьма крикливой роскоши ломился особняк с садом, выездом, новомодным авто и новомодным шофером в коже от краг до кепи. А внутри — болезненно утонченное рококо, среди которого и металась сейчас сама вдовая миллионщица Варвара Ивановна Хомякова.
   — Просить пятьсот тысяч, как кухарка полтинник на зелень!
   — У тебя весьма удобная позиция, — хмуро заметил потрепанный последними событиями куда больше, чем прожитыми годами, сановник. — Ты дама и хозяйка, я мужчина и проситель — согласись, трудно вести деловой разговор на такой основе. Был бы жив твой муж, а мой друг Роман Трифонович, мы, я убежден, давно пришли бы к соглашению, оценив обоюдную выгоду.
   — Выгоду? — со странным презрением переспросила Варвара Ивановна, остановившись перед братом. — Ты являешься ко мне без всякого предупреждения и начинаешь родственный разговор с требованием тебе ни много ни мало — ровнехонько миллион. Затем, опомнившись…
   — Извини, сестра.
   — Опомнившись, ты соглашаешься на половину, но под какое обеспечение? Под какое обеспечение ты требуешь полмиллиона? Под тройку битых генералов?
   — Хватит! — неожиданно резко выкрикнул Федор Иванович, ударив ладонью по тонконогому столику.
   Столик выдержал, сестра замолчала, но Олексин не спешил воспользоваться паузой, озадаченный то ли крепостью утонченной мебели, то ли внезапным послушанием сестры. Исподлобья поглядывая на нее, он продолжал машинально поглаживать столик, словно прося у него прощения.
   — Россия катится в пропасть, а мы торгуемся как на рынке.
   — Россия — не карета, — тихо сказала Хомякова. — Это мы катимся в пропасть, а Россия стоит, как стояла тысячу лет. Именно поэтому я не дам ни копейки ни под какие авантюры.
   — Не дашь? Не дашь, так они, — Федор Иванович внушительно потряс пальцем в направлении огромного окна, наглухо зашторенного не в связи с временем суток, а в связи с событиями времени, — они отнимут без спроса. Все отнимут! Вот-вот новая пугачевщина сотрясет отчизну нашу, а мы будем сидеть по щелям своим. Мы же веками приучены лишь говорить слова о безумной любви к святой Руси, но при этом ни под каким видом не вылезать из своей персональной норки! Но дом спалят, Варвара, спалят с пением «Интернационала» или «Марсельезы», и мы сгорим вместе с ним!
   — Не кричи, — поморщилась Варвара Ивановна. — У тебя всегда был неприятный тембр, а в старости ты приобрел пронзительный фальцет. Он режет слух.
   — Тебе режет слух голос? — вкрадчиво и вроде бы даже пряча ироническую улыбку в седые усы, спросил Федор Иванович. — А правда? Правда тебя не резанет, сестра моя дорогая?
   — Оставим пустой разговор. — Варвара Ивановна протянула руку к звонку. — Я распоряжусь, чтобы накрыли в…
   — Обожди, — Олексин задержал ее руку. — Ты успеешь распорядиться, и мы перекусим по-родственному, но сначала несколько вопросов. Не для читающей публики — ей сейчас не до этого! Для твоих сыновей. Им будет очень любопытно узнать, какой смертью и где именно умер их отец, русский миллионер Роман Трифонович Хомяков.
   — Ты не оригинален, — губы Варвары Ивановны непроизвольно дрогнули. — В свое время этим усиленно интересовались газеты.
   — А ты всем заткнула рты. И поэтому никто и не узнал, что Роман Трифонович закончил дни свои в сумасшедшем доме, признанный недееспособным…
   — Увы, это соответствует действительности.
   — И умер смертью настолько своевременной, что тебе пришлось выложить солидный куш особо любознательным газетчикам.
   — Не следует повторять их наветов, дорогой брат, — почти ласково улыбнулась Варвара Ивановна. — Как твоя печень? Надеюсь, она позволит своему хозяину выпить рюмку доброго старого вина.
   — Покойный Роман Трифонович трижды переводил очень крупные суммы в Швейцарию, где их получателями неизменно оказывались русские эмигранты социал-демократического толка, — невозмутимо продолжил Олексин. — Тебе угодно копии сих переводов и банковских счетов? Тебе угодно ознакомиться с доказательствами, что на эти средства издавалась пресловутая большевистская «Искра»? Тебе угодно получить копию письма Максима Горького, в котором известный наш писатель просит Романа Трифоновича срочно перевести в Лозанну полмиллиона, то есть ровнехонько столько, сколько просим у тебя мы, патриоты, не для подрывной деятельности против отечества, а во имя спасения этого отечества? Тебе угодно ознакомиться с донесением филеров? Да, архивы Охранного отделения сгорели как в Петрограде, так и в Москве, но ты рано возрадовалась: военная разведка успела затребовать копии.
   — Не твой ли сын оказался столь предусмотрительным?
   — По долгу службы, дорогая сестра, — Федор Иванович с достоинством склонил порядком облысевшую голову. — Необходимость борьбы с германскими шпионами заставила военные власти создать специальную комиссию. Это случилось тотчас после скандала с Сухомлиновым, задолго до того, как сгорели архивы в обеих столицах.
   — Вот уж никогда не думала, что родной брат станет меня шантажировать, — невесело усмехнулась Варвара Ивановна. — Использовать доброе имя своего благодетеля, не дрогнуть пред трагическим завершением его честного жизненного пути — что же, весьма закономерный поступок для человека, выгнанного за смутьянства из университета и кончившего любимцем двух государей. Двух Александров, и это при том, что Александр Александрович демонстративно предпочитал русские бороды европейским бакенбардам. Поразительно, не правда ли, братец?
   И она тоже хлопнула ладонью по кокетливому столику, хотя и не с той экспансивностью. Она всегда была не только разумнее, но и сдержаннее брата, и, хотя Федор Иванович многому научился при дворе, Варвара Хомякова тоже не теряла времени, и сейчас ее природное хладнокровие явно превосходило заученную невозмутимость старого сановника. А хлопнув и как бы поставив этим некую точку в их разговоре, встала и молча вышла из личного, такого изломанно-дамского кабинета. «Что-то она мне припасла», — подумал Олексин, но додумать ничего не успел, так как в кабинет без стука вошел затянутый в кожу весьма плечистый молодец, в котором Федор Иванович без труда узнал личного шофера миллионерши.

3

   Кожаный шофер молча уселся на стул возле дверей, скрестил на груди руки в крагах и столь же молчаливо уставился на Олексина странно бесцветными и ровно ничего не выражающими глазами. Федор Иванович непроизвольно улыбнулся, но улыбка поневоле вышла заискивающей. «Вздор, — с неудовольствием подумал он. — Волнуюсь, что ли? Но почему я волнуюсь, почему? Потому что Варвара упомянула о благосклонности государя Александра Третьего? Да, она помянула. Помянула, но это же простое совпадение, и как, как можно что-либо доказать? Как?..» Он не успел додумать своих сумбурных мыслей, как вернулась сестра. В руках она несла дамский деловой портфель из крокодиловой кожи, и, может быть, поэтому Федор Иванович все время чувствовал кожу, несмотря на то, что бесцветный шофер тотчас же удалился. А Олексина мутило от запаха, хотя разумом он понимал, что виною тому не дорогой портфель, а его возможное содержимое. Но сестра не торопилась: положила портфель, достала ящичек с тонкими и длинными голландскими сигарами, закурила сама, предложила брату.
   — Кто бы мог подумать, что наша Варя начнет курить, — вздохнул он, и опять что-то заискивающее прозвучало в его голосе. «Чего я опасаюсь? — подумал он. — Чего, чего? И зачем она тянет? Это же бесчеловечно так тянуть, это же пытка, садизм какой-то…» И добавил: — А я, представь себе, бросил. Да-да. Врачи уверяют, что это весьма отрицательно сказывается на печени.
   — Все исчезает, — вдруг вздохнула Варвара Ивановна, словно не слыша его. — Помнишь, наш отец любил говорить, что смена эпох — это смена знамен? А мне думается, что любая смена есть исчезновение. Исчезли тяжелые золотые империалы, удобные кареты, вышколенная прислуга, хорошие вина, хорошие сигары. Родственные связи заменяются деловыми или партийными, братья начинают шантажировать сестер, и о чувстве благодарности, о верности, любви, преданности долгу, чести и достоинстве наши внуки узнают только из старых романов. Как печально все это, Федор, как печально.
   Федор Иванович настороженно молчал, пытаясь сообразить, какую именно мину подводят под прикрытием скорбных вздохов по старым временам. В том, что копают яму, он не сомневался, но не решался признаться даже самому себе, что может оказаться этой ямой. «Не надо показывать ей беспокойства, — со страхом думалось ему. — Я безгрешен, безгрешен, ей не в чем меня обвинить, не в чем…» И вздохнул старательно выверенным вздохом:
   — Да, сестра, уходит благородство. Сколь часто вспоминаю я в старости нашего батюшку, рыцарственного Володеньку, безрассудного Гавриила, отважного Георгия…
   — И на каждого у тебя находятся прилагательные, — усмехнулась Варвара Ивановна. — Любопытно, какое прилагательное ты приготовил для генерала Скобелева?
   — Скобелева? — как ни старался Федор Иванович, а голос чуть дрогнул. — Не понимаю, при чем тут?.. Я вспоминаю о родственниках.
   — А разве ты не объявлял во всеуслышание, что Михаил Дмитриевич тебе больше чем родственник? Было, было с тобой такое, Федор, и в Софии было, и в Москве, и в Петербурге. После первого марта и гибели государя Александра Второго ты, конечно, пожалел, что столь часто и столь громогласно объяснялся в любви и преданности Белому Генералу, но ты ведь всегда был глуповат, братец.
   — Варвара! — напыщенно начал Олексин, сделав нечто вроде попытки гордо встать со стула. — Ты оскорбляешь брата, не только нарушая законы родства, но и законы гостеприимства.
   — Полноте, — Варвара Ивановна пренебрежительно отмахнулась. — Сколько слов и сколько фальши! А ведь в молодые годы ты был искренен. Не умен, но искренен. Шумел, ниспровергал, в народ бегал. А потом прилепился к Скобелеву и… — она грустно усмехнулась. — Покойный Роман Трифонович не уставал удивляться твоему превращению в дельного, распорядительного и смелого порученца. Но войны кончаются, а тут тебя вдруг представляют государю. И государь Александр Николаевич — уже поизносившийся, уже тронутый умишком — с удовольствием слушает твои россказни. Говорят, не без таланта и не без юмора сочинял, что и позволило тебе стать добровольным шутом при дворе.
   — Как… как ты можешь? — На сей раз Федор Иванович, кажется, расстроился и в самом деле. — Я… я участвовал в боях, в штурме Денгильтепе, где был ранен. Ранен и награжден Владимиром с мечами…
   — И опять — Скобелев, — вздохнула Варвара Ивановна. — Да, ты вернулся героем, государь вновь приблизил тебя, а ты вновь начал развлекать меркнувший ум его рассказиками. И дорассказывался до полковничьего чина. На тебя сыпались милости, а против государя начинялись бомбы. И первого марта восемьдесят первого года поляк Гриневицкий взорвал не только государя Александра Николаевича, но и твою карьеру. Новый царь Александр Александрович не жаловал шутов своего отца: тебя отлучили от двора, предписав служить в первопрестольной.
   — Ну и что? Что с того? Не понимаю.
   Федор Иванович переспросил быстро и нервно. Руки его заметно начали дрожать; он схватил сигару и прикурил ее для того, чтобы скрыть это предательское подрагивание старческих пальцев.
   — Доктора уверяют, что курение вредит твоей печени.
   — Что? — Олексин вздрогнул и отложил сигару. — Да, меня выставили в неверном свете. И я уехал. И… и честно служил, где повелели мне…
   — Ну зачем же так скромно? За то, что человек честно служит, его не возвращают ко двору и уж тем паче не жалуют генеральскими погонами.
   — Я не понимаю. Не понимаю твоего сарказма. Не понимаю.
   Федор Иванович начал вдруг суетиться. Суетливо перебирал пальцами, суетливо потирал руки, суетливо говорил, дергался, даже поглядывал суетливо забегавшими глазками.
   — Не понимаю…
   Он панически боялся, что сестра заметит его смятение и страх, но скрыть эту боязнь, эту панику уже не мог. И бормотал и суетился.
   — А ведь Скобелев любил тебя, Федор. Он был доверчив как ребенок.
   — Была! — вдруг закричал Олексин, вскочив. — Была клевета, будто Скобелева отравили, была! И меня пытались опорочить, замарать пытались этой гнусностью, ложью этой. Но ведь ложь и есть ложь. Ложь, навет. Навет!
   — Сядь, — спокойно сказала Варвара Ивановна. — Я знаю, что это навет: ты не подсыпал яду в бокал Скобелеву двадцать пятого июня тысяча восемьсот восемьдесят второго года, но Михаил Дмитриевич тем не менее умер. Умер, не дожив до сорокалетия, совсем как наша мама. Тебе не снится это странное совпадение?
   — Но я же не… Ты же сама сказала.
   — Ты — «не», это верно. Но ты — да, и это тоже верно.
   — Что — «да»? Что? Что значит? Это… это доказать надо, доказать!
   — Доказать? — Варвара Ивановна провела рукой по крокодиловой коже, и Олексин сразу примолк и словно бы съежился. — Ты не учел, что у Михаила Дмитриевича Скобелева был настоящий друг, которого зовут Алексеем Николаевичем Куропаткиным. Вместе с покойным мужем моим Романом Трифоновичем они собрали показания всех участников той роковой оргии. От адъютантов генерал-губернатора князя Долгорукова и обер-полицмейстера генерал-лейтенанта Козлова до мадам в известном заведении и ее перепуганных девиц.
   — Глупость какая-то. Чушь. Нонсенс!
   — Кто мог подумать, что у бесстрашного Белого Генерала больное, изношенное боями, попойками и женщинами сердце? Он ведь никому не жаловался, и об этом знали только очень близкие: Млынов, Куропаткин, личный врач и ты. Но в Москве в тот роковой день не было ни Млынова, ни доктора, ни Куропаткина, а был полковник Олексин. Единственный человек, отлично знавший, что Михаилу Дмитриевичу категорически запрещено пить.
   — Ты что, Варенька, Скобелева не знала? — неожиданно улыбнулся Федор Иванович. — Он государя не слушал, не то что меня. Государя!
   — Какого именно, Феденька? Александра Николаевича или Александра Александровича? Между ними разница не только в том, что один — отец, а другой — сын: один любил Скобелева, а другой ему завидовал и его ненавидел. Особенно после выступления Михаила Дмитриевича в офицерском собрании в том роковом восемьдесят втором. И ты прекрасно был осведомлен об этом.
   — О чем, о чем? Что далее?
   — А далее просто. В июне Скобелев приезжает в Москву для инспектирования двух армейских корпусов, и ты — ты, лично! — приглашаешь его после утомительного смотра в «Славянский базар». И там тоже лично подливаешь и подливаешь в генеральскую чарку, пока не удостоверяешься, что твой гость…
   — Он был гостем офицеров, — перебил Федор Иванович. — Офицеров…
   — …что твой гость, как говорится, уж подшофе весьма изрядно. И в таком состоянии он и вправду никогда и никого не слушал: ты и это учел, не правда ли? И тогда… Кто тогда предложил поехать в номера к девочкам?
   Федор Иванович угрюмо молчал. Помолчала и Хомякова, горестно покачав головой.
   — У него было очень усталое сердце. И оно не выдержало: вскоре после полуночи из номера, в котором расположился Михаил Дмитриевич, с отчаянным криком выбежала девица в чем мать родила.
   — Вот тут ты абсолютно права, — вздохнул Олексин. — До сей поры крик ее слышу. «Генерал умер!» А что касается остального…
   — На днях я уезжаю в Париж через Швецию: разрешения, паспорта, визы обошлись мне весьма недешево. — Варвара Ивановна встала. — На память я дарю тебе этот портфель: там находится то, чего ты так боишься. Естественно, это копии показаний офицеров, мадам, девиц и прочих свидетелей. Копии. Но если ты когда-либо смутишь покой моих сыновей, я обнародую оригиналы во всех цивилизованных государствах, и тогда тебя не спасут ни Корнилов, ни Краснов, ни даже сам отрекшийся от нас государь. Надеюсь, ты поймешь это, ознакомившись с содержимым портфеля. А за сим — прощай, братец. По всей вероятности, навсегда.
   Варвара Ивановна коротко кивнула и вышла из комнаты, с отцовской горделивостью откинув седую голову.

4

   — Если бы человеку дано было знать будущее, рухнула бы всякая цивилизация, — рассуждал Дед, прогуливаясь по госпитальному саду за восемь часов до смерти. — Незнание будущего — самая великая мудрость мира и наивысшая милость природы.
   Был теплый майский вечер, рядом шагал любимый сын, и Дед точно знал, что не увидит завтрашнего солнца. Но он не боялся смерти не философски, а физически: его столько раз убивали, что инстинкт в нем уже порядком поизносился. А кроме того, ему просто надоело страдать от мучительной нехватки воздуха, и германские бурые газы все чаще снились по ночам.
   — Я стал вспоминать раннюю осень семнадцатого и свой последний офицерский отпуск по ранению. Армия расползалась, как гнилое интендантское сукно, еды не было, мануфактуры не было, все митинговали, и никто не работал. А я и твоя матушка были счастливы во время всеобщего краха. И представить не могли да и не желали представлять, что дни России сочтены и что ей суждено погибнуть в век собственного тысячелетия. Правда, старшие что-то там толковали по этому поводу. Я имею в виду твоего деда и его родственников. А мы с Варенькой были счастливы, как никогда более…
   В знакомом доме, до которого поручик Старшов добирался с дурацкой пересадкой в Витебске, его встретил криво улыбающийся Василий Парамонович. По всей вероятности, он порядком устал от причуд жены, полуразобранного дома, жизни в гостях и неразберихи в государстве.
   — Сбежали? Или по закону?
   — На первое все же бегство поставили? За что же мне такая раскладка?
   — А ныне оно на первом, бегство-то. И ныне и присно.
   Измотанный болезнью, ранением и дорогой, фронтовик хотел было пустить родственничка по-окопному, но вошла Ольга. Она искренне обрадовалась Леониду, тепло расцеловалась, но тут же заметила:
   — Варвара в Княжом, Леонид. К нам и носа не кажет. Что на обед, как распорядиться?
   — Извозчика.
   — Но как же без…
   — Я достану, достану! — торопливо и радостно встрепенулся Кучнов, но Ольга так глянула, что он тут же спохватился: — После обеда, конечно, после обеда. По-родственному, как водится.
   Он и впрямь расстарался: добыл извозчика с деревяшкой вместо ноги, но с доброй лошадью, сам оплатил прогон в оба конца («Мы понимаем, тоже патриоты»). Старшов спорить не стал: сухо попрощался, взгромоздился на пролетку.
   — С фронту? — спросил извозчик, когда выехали за Молоховские ворота.
   — Ты, я вижу, тоже оттуда?
   — Оттудова, — вздохнул мужик. — И выходит, ваше благородие, мы с тобой вроде как земляки. Аи нет?
   — Вроде.
   Некоторое время ехали молча. Лошадь бодро постукивала новенькими подковами по крупному булыжнику, беззвучно покачивало хорошо подогнанную и смазанную коляску. Старшов уже начал подремывать, когда инвалид сказал, не оборачиваясь:
   — А земляк земляка больнее бьет. Завсегда больнее и обиднее. Ну чего чужого-то трогать, верно говорю, ваше благородие? Вот землячку по сопатке вдарить — это тебе удовольствие.
   — Ты никак меня по сопатке намереваешься?
   — Никак нет, — очень просто и мирно отрекся извозчик. — На тебе вона кавалерских знаков да крестов, что в часовне, а чин небольшой. Ротный, поди?
   — Ротный.