— Наконец-то! — с горестным облегчением вздохнул Терещенко, когда в кабинет ворвалась вооруженная толпа. — Признаться, мы вас заждались, господа…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

   Осень семнадцатого выдалась промозглой и темной, будто Россия сама вошла в собственный склеп. Перевороту сопротивлялись вяло, бессвязно и неохотно. То ли уморились от безволия Временного правительства, то ли присматривались к большевикам, то ли ожидали Учредительного собрания, то ли ужасались начинавшейся гражданской войне, втайне надеясь, что все образуется, что новая метла в первую очередь пройдется по деяниям противозаконным, разрядит напряжение на себя, выторговав передышку для всех.
   — Изумилась Россия, — сказал Николай Иванович Олексин.
   Тишь да гладь царили в Княжом для усталых сердец. А молодые воспринимали их с чуткой улыбчивостью, позволяя себе откровения только с глазу на глаз, ибо не было, не могло быть в них ни тишины, ни спокойствия. Будто поменялись они со старшими не просто годами, но ролями в ту сумрачную осень.
   За три дня до переворота (что, естественно, выяснилось впоследствии) в отчий дом внезапно нагрянул Владимир. Он сменил полувоенный костюм на скромную студенческую тужурку, убрал на всякий случай алый бант, выглядел вполне благонамеренно, однако от фанфаронства избавиться не мог. И как только оставался наедине с Ольгой, начинал вскидывать подбородок, хмурить брови и перекладывать из кармана в карман дамский браунинг, картинно взвешивая его на ладони.
   — От черни спрятаться куда труднее, чем от благородных противников, сестра.
   А ребеночек — сонный, уютный — уже потягивался, то пяточкой, то плечиком касаясь матери, и Оля, слушая Владимира, слушала собственное дитя. Тем более что даже она никогда не воспринимала брата всерьез, хотя относилась с большим тактом, чем Варя и Татьяна. Однако раствор взаимного отчуждения, недоверия, недоброжелательства, зависти, истерии, а то и открытой ненависти, в котором последнее время изнемогала Россия, крепчал с каждым днем, пока не взорвался ружейной пальбой в доселе таком покойном губернском городе Смоленске. А там и пушки взревели: несколько снарядов разорвалось неподалеку, в центре. Кто в кого стрелял, почему и зачем — в доме не разбирались, но Владимир впервые испугался по-настоящему, забыв о словах и позах. Он заперся в своей комнате, где то тупо сидел за столом, то ничком падал на кровать, то начинал метаться из угла в угол. Он не ел и не спал сутки, постепенно доведя себя до убеждения, что одного из самых ярких эмиссаров Керенского (таким он себе представлялся) не простят ни большевики, ни корниловцы, ни любой иной победитель, и ленивая перестрелка за старательно задернутыми шторами подтверждала самые мрачные его предположения. «Найдут, найдут, непременно найдут! — горячечно думалось ему. — Низкие люди мстительны и злопамятны, они будут искать и преследовать, преследовать и искать. В Смоленске не спрячешься, нет, не спрячешься. Может быть. Высокое? Но им известно, где я могу быть, им все известно…» Одни и те же мысли волчками вертелись в его голове, таинственные «ОНИ» не имели ни социального, ни политического лица, были просто личными врагами Владимира Олексина, а потому от них и не могло быть спасения. «Господи, что же делать, что делать? Как хорошо было тогда, в Вязьме, в запасном батальоне…»
   Владимир вдруг сел, а точнее, плюхнулся на заскрипевшую кровать: Лидочка. Бледненькая, востренькая, плаксиво покорная дочь Савелия Димитриевича Нетребина, командира запасного батальона, из которого вольноопределяющегося Владимира Олексина выгнали с таким позором. Да дьявол с ним, с позором: Лидочка никуда не выгонит, а возле нее никогда не найдут.
   Спустя сутки он сбежал. Смоленская перестрелка была больше похожа на перебранку, стихала к ночи, возобновлялась с рассветом, и Владимир скорее почувствовал, чем вычислил, время исчезновения.
   А вот другой человек вычислил. Он был боевым офицером, люто ненавидел большевиков за развал армии и грядущий позор поражения, в Смоленске застрял после ранения и решил вовремя унести ноги. Владимир наткнулся на него в считанных шагах от дома, увидел перед глазами ствол офицерского нагана, испугался до изнурения и задрал обе руки.
   — Я студент, мирный я, мирный. К жене пробираюсь, к Лидочке.
   — Смоленск знаешь? Веди.
   Владимир знал Смоленск, но не знал, что по соседней улице, густо усыпанной каштановыми листьями, шла разведка противоборствующей стороны. Столкновение произошло за углом, многоопытный офицер успел выстрелить, кто-то упал, разведчики открыли ответную стрельбу, неизвестный офицер кинулся в одну сторону, Владимир — в другую, а разведка, подхватив раненого командира, спешно откатилась назад, подальше от дворянского гнезда города Смоленска.
   Через несколько дней после этого случая всякая пальба прекратилась. Об этом не стоило бы упоминать, если бы Оля, алея от гордости и смущения, не призналась мужу о цветении новой жизни. Василий Парамонович умилился и прослезился, а затем и призадумался. И вдруг решил освидетельствовать собственный, так до конца и не перестроенный дом. Правда, не было в том доме ничего, кроме стен, но сам собою он являл наивысшую ценность, поскольку стал собственностью и того, четвертого члена их семьи. И по этой причине трусоватый и очень осторожный Кучнов, измучившись неизвестностью, произвел личную разведку.
   Условный рефлекс не успел выработаться даже у него: по старинке казалось, что в сумерках незаметнее. Обыватели уже засели в домах, ворью еще вроде бы рановато, а разбойников Смоленск не видывал со времен Самозванца. И хотя вновь подступало Смутное время, в городе больше не стреляли, власти не объявлялись, приказы не исполнялись, и Кучнова вынесли из дома многонощные терзания. Объявив, что идет подышать воздухом («У подъезда! — прокричала Ольга. — Дальше угла не ходи!»), выскользнул на пустынную Кирочную. Постоял, прислушался — тихо было в городе, только будто бы внизу шумели, за Днепром, — и пошел. Бочком-бочком, часто оглядываясь.
   Ничего вроде бы в городе не изменилось. Пожаров не было, криков тоже, стрелять перестали, и единственной метой новой жизни оказалась непривычная для чинного центра губернского города замусоренность улиц. То ли дворники боялись убирать, то ли не желали, то ли не справлялись, а только Василий Парамонович шуршал листовками, обрывками плакатов, воззваний и приказов, будто осенними листьями. Будто гулял себе чинно по Лопатинскому саду в пору бабьего лета.
   Но лето (особо — бабье лето) уже было отменено. Не декретом, разумеется, а тем наступающим безвременьем, от которого в воспоминаниях почему-то остаются только вьюги, дожди, слякоть да серое небо в овчинку размером.
   Дом Кучновых лежал ниже: хоть его отец и вторгся в аристократический центр, но — с краюшка, застенчиво и осторожно. Эта олицетворенная домом Кучновых осторожность и вела сейчас наследника переулочками, проходными дворами, прижимала к стенам и велела слушать. Так, слушая и прижимаясь, Василий Парамонович и добрался в конце концов до родительского угла. Остановился, присмотрелся — вроде бы свет в дворницкой увидел, обрадовался, от стены оторвался, шагнул.
   — Стой!
   Двое откуда-то вынырнули. Один с винтовкой, у другого — наган, и Василий Парамонович не просто замер, но и поднял обе руки.
   — Кучнов я. Из купцов. Скобяной товар, фирма «Кучнов и сын».
   — Куда идешь, сукин сын?
   — Дом, вот. Поглядеть. Мой дом. Перестраивается.
   Взопрел Кучнов-сын под шубой. Черт его дернул шубу эту…
   — Ну иди, гляди. Документ есть?
   — Конечно, как можно.
   — Иди, иди.
   Провели в дворницкую. Дворника не было, за столом с чадящей керосиновой лампой сидел хмурый усатый мужчина, молодой человек в студенческой тужурке и румяный солдат с тыловым лицом.
   — Вот, поглядывал. Сказал, что дом, мол, осмотреть надо, — сказал тот, что был с наганом.
   — Ступайте. Разберемся.
   Часовые вышли. Усатый долго разглядывал Кучнова. И все разглядывали и молчали. Василий Парамонович, обливаясь потом, хотел объяснить, сказать что-то, но только беззвучно открывал рот. Он как-то вдруг постиг, что теперь прав тот, у кого оружие.
   — Документы.
   Кучнов, торопясь, протянул. Усатый долго изучал их, а студент спросил:
   — Какой партии придерживаетесь?
   — Обыватели мы.
   — Обыватель, а домина — хоромы, — ухмыльнулся солдат. — Экс… это… Забираем мы его. Для нужд трудового народа.
   — Берите, берите! — радостно заспешил Василий Парамонович. — Я давно у жены, дом мне без надобности.
   — Где это — у жены? — спросил усатый.
   — На Кирочной. Генерала Олексина собственный дом,
   — Вот на той Кирочной товарища Минина и ранило, — солдат опять ухмыльнулся. — Офицерья там!
   — Господь с вами, обыватели мы. Вот-те крест. — Василий Парамонович торжественно перекрестился. — В дому и мужчин-то нет, один я, купеческого звания. Дом, коли нужен, забирайте, все одно — пустой. А стрелять у нас некому.
   Он не знал никакого Минина, но испугался. Он все время помнил о Владимире, но решил на всякий случай о нем не говорить.
   — Офицеры есть в семье?
   — Генерал в имении живет, в Княжом. А офицер есть. Поручик Старшов Леонид Алексеевич. Он на фронте.
   — Запиши подробно, — сказал усатый студенту. — Что за генерал, что за поручик, что за семья. Он тебе скажет. И если честно скажет, то и домой пойдет. Дом-то отдашь? Или так, со страху?
   — Дом отдаю безвозмездно. Я — сочувствующий.
   — Кому?
   — Трудовому народу, — тихо, боясь ошибиться, сказал Кучнов.
   — Тогда пиши расписку. Мол, безвозмездно и без претензий. Потом весь состав семьи укажешь. Офицеров — особо.
   Через час Василия Парамоновича отпустили. Глухо и темно было на улицах, но пережитой страх был сильнее ночной боязни, и Кучнов добрался до дома генерала Олексина куда быстрее, чем добирался до дома собственного. А войдя, разрыдался, перепугав Ольгу, но о продиктованном им списке не сказал. Про дом сказал, что отобрали, а про остальное молчал до последнего часа жизни, когда и признался в терзавшем его грехе Варваре Олексиной.
   А в Княжом было тихо. Стесняясь, робко ворковали старшие, причем Николай Иванович иногда решался и на сольную партию, исполняя ее на редкость не своим голосом. Озабоченно шептались о сгинувших невесть куда любимых сестры, весело подрастали дети, а Мишка совсем отбился от рук и слушался только деда, побаиваясь его деревянной ноги. Здесь пока еще не ощущали ни прихода новой эры, ни предсмертных конвульсий России, ни деятельной подготовки к затяжной поре охоты. Здесь было теплее, чем в каком-либо ином месте изумленно замершего государства Российского.

2

   Поезд стоял на запасном пути богом забытого разъезда. Паровоз угнали, в вагоне было промозгло и холодно, но Старшов упорно раздевался на ночь до белья.
   — Вы спартанец, поручик, — вздыхал немолодой подполковник. — Я бы сейчас в шубе спал, коли бы была.
   Подполковник Коровин остался единственным соседом Леонида: остальные как-то незаметно исчезли в первые дни. Тогда еще к ним по привычке заглядывал пожилой проводник, по привычке приносил кипяток, по привычке называл господами. С каждым посещением он выглядел все более растерянным, и Старшов вовремя выпросил у него два тощих одеяла. Очень вовремя: на следующий день проводник испарился так же незаметно, как и соседи по купе. Поручик искал его по всему уже опустевшему составу, заглядывал к стрелочнику, в два деревянных служебных домика, даже рискнул наведаться в деревню, но следов проводника нигде не обнаружил.
   — Бегут, — сокрушенно сказал подполковник. — Да разве из России убежишь?
   — При большом желании и это осуществимо.
   — При большом страхе, — поправил Коровин. — Знаете, чего наш брат русак больше всего боится? Остаться без приказа. Без начальников, которые за него думают. Мы ведь христиане особого свойства: мы привыкли на начальство уповать куда как чаще, чем на Господа Бога. У нас ведь армия — образец.
   — Была.
   — Была, есть и пребудет. Так приучены. Мы, поручик, Азия, а не Европа. Петр Великий, заметьте, окно в Европу прорубал, не куда-нибудь. И опять же — мечом. Единственным толковым инструментом, которым Русь-матушка овладела.
   Разговаривали они вяло, редко и как-то неохотно, хотя подполковник всегда рад был побеседовать. Отмалчивался Леонид: эти сутки поездного жития показались ему какими-то особенными, исполненными неосознанного смысла и непонятной символики. Он постоянно, даже в неуютных снах, думал о смысле происшедшего, гадал о предзнаменованиях, заключенных в недоехавшем до столицы поезде, его пестрых пассажирах, их затаенном бегстве. Куда? Зачем? Для чего? Сам он старался не поддаваться порывам, остаться в стороне, понаблюдать, подумать, а уж потом, возможно, на что-то решиться. Но старания давались с трудом, он был постоянно напряжен и раздражителен, и, если бы не великое терпение подполковника Коровина, давно бы, наверно, сорвался на крик, на истерику, может быть, даже на стрельбу в низкое серое небо.
   Их поезд с самого начала напоминал воинский эшелон: среди солдат и офицеров терялись гражданские, а женщин и детей почти не было видно. Пассажиры не перемешивались, блюли дистанцию, и солдаты ехали в последних вагонах, но ехали-то все в одну сторону, к одной станции назначения: в Петроград — столицу России. И получалось, что остановили не поезд, остановили движение к центру, то есть пресекли стихийные центростремительные силы, характерные для России последнего времени: все тянулись в столицу за правдой и ложью, за обещаниями нового и обещаниями старого, за успокоением и за беспокойством, за… За тем, на что надеялись, что хотели понять, услышать, во что мечтали поверить. Внезапная остановка этого естественного стремления к центру, к столице, должна была, как казалось Старшову, обернуться центробежными силами: может быть, в таком представлении сказывалось то, что он был когда-то — правда, очень недолго — учителем физики. И ему упорно чудился некий символ, некая тенденция распада, раскола единой России, и сейчас он гадал, в какой именно форме этот символ может реализоваться в сегодняшних днях.
   Но это было в сфере иррационального: реальные факты принес обходчик, появившийся на вторые, что ли, сутки, когда уже отцепили и неизвестно куда угнали паровоз. Леонид его не видел, но через проводника узнал о падении Временного правительства. Если бы сообщение обходчика ограничивалось только этой новостью, Старшов принял бы ее спокойно: он, как и большинство офицеров, недолюбливал Керенского. Но известие, что взявшие власть большевики без промедления приняли Декреты о мире и земле, спокойным его оставить не могло. До земли ему дела не было, но декретирование мира означало не просто бессмысленность его личного участия в войне. Декрет о мире утверждал бессмысленность всех жертв, понесенных Россией, раскалывал силы антигерманского союза, а самой Германии давал шанс выйти из войны непобежденной, без возмещения моральных и материальных потерь. Как фронтовик, он с этим согласиться не мог, но мог допустить, что взявшие власть большевики использовали мирный жест в тактических целях, надеясь выиграть время. А вот для чего большевикам нужна была передышка — приходилось гадать. И он мучительно размышлял, что может скрываться за этим Декретом.
   Пассажиры застрявшего поезда размышляли тоже, хотя действовали не в пример поручику Старшову куда решительнее. Солдаты ушли первыми, молча и — на север, к Питеру, к новой власти, обещавшей землю и мир. Офицерам мало было одних обещаний — тем паче что земли никто им и не обещал; их больше волновали реальные действия, а не громкие слова. Переворот в Петрограде представлялся многим противозаконным, как бы при этом они ни относились к свергнутому Временному правительству. После недолгих споров большая часть решила уходить на юг — подальше от непонятной, ставшей вдруг чужой столицы и поближе к своим частям. Они звали с собой и Старшова, но поручик отмолчался, разозлившись на самого себя. И так получилось, что скоро он остался вдвоем с подполковником Коровиным, на которого Старшов и выплескивал теперь свое угрюмое раздражение.
   Жили в одном купе, но как-то порознь, существуя не вместе, а — рядом, каждый сам по себе. Леонид раздобыл в деревне полмешка картошки за царские деньги (керенок уже не брали), у подполковника в чемодане нашлось сало. Этим и питались кое-как, пока Коровин не начал чересчур печалиться, отрезая от куска совсем уж тоненькие ломтики. Эту подкормку поручик отрабатывал у костра, где варил в котелке похлебку. Но вздохов скоро не выдержал:
   — Я — окопник, полковник, огрубел и забыл приличия. Или снимайте с довольствия, или перестаньте пыхтеть над каждым куском.
   — Ваша картошка — мое сало. А что пыхчу, как вы изволили выразиться, так семья у меня в Петрограде. Шесть ртов, я им сало с юго-западного фронта везу. Уж не обессудьте.
   — Извините. — Старшов похлебал еще немного (трудно было оторваться), постучал ложкой о край котелка. — Благодарю.
   Вышел, вымыл ложку в канаве, вернулся. Молча стал укладывать вещи.
   — Уходить надумали?
   — Вот только побреюсь.
   — Зря вы, право, — подполковник выглядел смущенным. — Что не совладал с чувствами, простите великодушно. Нервы сдают. Вы молоды, не понимаете, что такое, когда тревога грызет. Даже во сне посапываете, а я — растерян. Начальника нет, — он невесело усмехнулся. — Что завтра нас ожидает, знаете? И я не знаю. Но в вас еще силы бродят, вы надежду удерживаете, что все образуется. А я к такому выводу пришел, что не хватит у меня сил.
   — На что именно?
   — На покойную старость. Оказывается, самое страшное — веру потерять в собственную покойную старость. Дети, внуки, лампа под абажуром, жена по вечерам Жуковского читает.
   — Жуковского?
   — Для внуков. Красивые баллады. А я бы слушал.
   Старшов правил на ремне лезвие опасной бритвы — Вариного подарка еще тогда, давным-давно, в первый отъезд на фронт. А Коровин вздыхал, сидел понуро: только руки суетились.
   — Собирайтесь, — сказал Старшов.
   — Куда?
   — К семье. Разжалобили вы меня.
   Утром он вдруг решил, что должен идти на юг. Добраться до Смоленска, а там и до Княжого, до Вари и детей. Мысль эта была несколько отвлеченной, она скорее определяла направление, чем цель, потому что рядом с семьей почти на равных существовала рота. Его рота. Эти два адреса еще спорили в нем, но решение он откладывал: путь все равно лежал на юг, а там… Там как сложится: Старшов уже научился не загадывать впрок.
   Но шевелилось в нем что-то еще, что-то как бы под этими, такими простыми и логичными намерениями. В смутной обиде на ни в чем не повинного соседа поручик хватался за привычное, за то, что уже было, существовало в прошлом. Но он и впрямь был молод и не мог не желать будущего. А будущее мелькнуло вдруг в их вялом разговоре: армия — это порядок. Не та армия, от которой у Старшова осталась одна его рота, а та, которую могли создать заново. Точнее, не могли не создать: он это скорее чувствовал, чем осознавал.
   — Собирайтесь, полковник, собирайтесь. Пока не передумал.
   Шли по шпалам. Подполковник спотыкался, чертыхаясь, но Леонид приспособился, втянулся в ритм. Дождя не было, вскоре согрелись и вроде бы повеселели. В полупустом поезде оставались пожилые да семейные, а их вагон разбежался: сутки назад ушла последняя пятерка офицеров, заглянувших попрощаться.
   — Мы решили все же на юг подаваться, господа.
   Старшов опять промолчал: чем-то эти офицеры напоминали ему капитана-расстрельщика. Даниленко, что ли. А подполковник буркнул:
   — Отвоевался я. Государь отрекся, от присяги я теперь свободен. Ждать буду.
   — Чего же именно ждать?
   — Паровоза.
   — Подадут вам большевички. Под парами.
   — Помните прощание с офицерами? — вдруг спросил Коровин. — Ну, я — дело понятное, я к семейству хочу прибиться. Времена, знаете, смутные. А ведь вы — из Смоленска, помнится. Про красоты древнего города рассказывали. Почему же тогда промолчали?
   — Отдышитесь, полковник.
   — Я потому вспомнил, что вы еще не навоевались. Вы еще наград алчете.
   — Углем пахнет, — неожиданно сказал Старшов. — Станция близко.
   Подполковник остановился. Понюхал воздух, прислушался:
   — Я, знаете ли, лучше огородами.
   — Что? — не понял Леонид.
   — Прямо, — Коровин махнул рукой. — Хватит с меня разных случаев, я домой хочу. Пойдете — выведу.
   — Ведите. У меня тоже случаев предостаточно.

3

   Брели весь день по раскисшим проселочным дорогам, обходя деревни по настойчивой просьбе подполковника. Только однажды Старшову удалось убедить осторожного спутника зайти на отдаленный хутор, где их накормили и обсушили, а заодно сообщили скудные новости: неподалеку вчера к вечеру умолкла стрельба. Кто с кем воевал, кто кого победил — хозяева не знали, да и не очень интересовались этим. Леонид хотел заночевать, но Коровин решительно отказался, и они снова тронулись в путь.
   Странное чувство ощущал поручик, когда покидали спокойный хутор. То раздражение, которое охватило его после памятной встречи с полковником Олексиным на вокзале, было в общем-то объяснимо. Оно родилось из бессилия: случайности начали вертеть судьбой все заметнее, и исправить что-либо, поступить вопреки, по-своему, он уже не мог. Он ехал в Петроград, куда совершенно не собирался, был повязан устным приказом, который не хотел исполнять; он оказался вовлеченным в заговор, подозревая, что это — игра, что никакого заговора не существует, но им двигали как пешкой, для каких-то иных, непонятных ему целей. Он был весьма самолюбив и играть роль, избранную кем-то, не собирался. Но чтил дисциплину и собственное слово и исполнил бы все, что приказывали, если бы не внезапный переворот. Это тоже был Случай, но созданный не десятком заговорщиков, а самой историей. Этот исторический Случай — Леонид скорее предчувствовал, нежели предполагал, — вломился не просто в судьбу России, но и в его личную судьбу, в судьбу Вареньки и их детей, в судьбы всех, кто был дорог поручику Старшову. И ничего уже изменить было невозможно, где бы он ни оказался: на фронте или в Питере, на Севере или Юге. Старшов попадал в рабство Случая — систему естественную, когда за считанное время скопленная веками историческая постепенность реализуется в принципиально иное качество, лично ему, поручику Старшову, неизвестное. И эта неизвестность перерабатывала раздражение на самого себя в тревогу за всех.
   — Третьи сутки грублю, — сказал он подполковнику. — Не со зла, простите.
   — Бог с вами, Старшов. — Коровин вздохнул. — Чувства у всех одинаковые, это характеры разные. Сейчас все будут одними болями болеть — о доме, о детях, жене, матери, — а толковать станут о России. Когда человек тревожится, он все в квадрат возводит. Обиду, досаду, непонимание — только не жалость, к сожалению. О жалости придется нам забыть, другое «ж» над Россией жужжит. Жестокосердия, вот чего боюсь. Жестокий убьет, а жестокосердный в помощи откажет. Один с дьяволом в душе, другой — без Бога: что же выбирать будем, поручик? А выбирать придется. Рано ли, поздно ли…
   Старшов не ответил. Да и что было отвечать, что говорить, когда тревога возникла именно потому, что жизнь требовала выбора. Требовала пристать к какому-то из берегов, вцепиться в него, ощутить под ногами надежную землю, но Леонид не видел берегов. Его несло по половодью, и он до сей поры натыкался только на льдины.
   Уже в густых сумерках, донельзя устав и промокнув, решили заночевать в стогу. Ломило спину, слипались глаза, не было сил, и Коровин, кое-как вырыв в сене нору, забился в нее и сразу затих, постанывая. Но Старшов заставил себя разуться, отмыл в луже облепленные грязью сапоги, натолкал в них сухого сена, а раздеваясь, заметил вдруг солдата. Без папахи, ремня, в шинели нараспашку. Он стоял совсем близко, но, как только Леонид поднял голову, тотчас же юркнул за кусты и растаял.
   — Напуганный солдат пошел, — сообщил он подполковнику устраиваясь рядом.
   На рассвете их вытащили из копны за ноги. Старшов кого-то лягнул — тянуть перестали, отпрянули, заклацали затворами.
   — Офицерье, мать вашу!..
   Семеро вооруженных: трое гражданских, четверо солдат в шинелях без погон.
   — Попрятались, гады! Бросай оружие!..
   — Тихо галдеть, — сказал пожилой в кожаной фуражке, принимая от поручика наган. — Документы есть?
   У Коровина никакого оружия не было. Он суетливо рылся в карманах, суетливо приговаривал:
   — Питерский я, питерский. К семье пробираюсь, к детишкам. Из части дезертировал…
   Леонид отдал все свои справки, мандаты и удостоверения молча. Молча одевался, пока их просматривали.
   — Председатель полкового комитета? — спросил пожилой. — Куда направляетесь?
   — В Питер. Полк поручил доложить комитету.
   — Какому комитету?
   — Солдатских депутатов.
   — О чем доложить?
   — А вы что, комитет?
   — А где полковое решение?
   Старшов втиснул ноги в сапоги. Встал, потопал, вколачивая внутрь сырые портянки. Что это — берег, которого ждал, или опять чужая льдина?