— Мы едем втроем: ваш отец, мой помощник Иван Соколов и я.
   Серые удивленные глаза Елены влажно заблестели, и Шестакову показалось, что она сейчас заплачет. Но голос ее был сух и непреклонен, когда она сказала:
   — Значит, вчетвером.
   Шестаков даже растерялся.
   — Елена Константиновна, нам предстоит дьявольский рейс. Поверьте, это не женское дело... — насколько мог ласково сказал он.
   Елена вспыхнула:
   — Не говорите банальностей! «Не женское дело»! — передразнила она Шестакова. — А по трое суток не выходить из тифозных бараков — это женское дело? Делить осьмушки хлеба умирающим детям — это женское дело?...
   Елена оторвалась от книжного шкафа, стремительно подошла к столу:
   — Неделями трястись в санитарной двуколке?... Отстреливаться от казаков... Это чье дело?!
   Шестаков смотрел на нее во все глаза, любуясь румянцем, вдруг загоревшимся на бледном лице. Покусывая от возбуждения ровными длинными зубами полную нижнюю губу, Елена говорила с жаром:
   — Во— первых, папа, как дитя малое, нуждается в женском уходе. Во— вторых, не беспокойтесь, помехой не буду...
   Шестаков сказал неуверенно:
   — Я, право, и не знаю...
   — Тут и знать нечего! — успокоила его Елена. — Чем труднее дело, тем больше вам понадобится опытная медсестра!
   Шестаков пожал плечами — в твердых глазах ее была лукавая усмешка, и он перевел взгляд на Неустроева. Тот смотрел на дочь озабоченно. Решительно заканчивая деловой разговор, Елена сказала:
   — А теперь прошу отобедать — у нас есть картошка, конопляное масло и прекрасный морковный чай...
   И Шестаков увидел, что у нее хоть и маленький, но очень упрямый подбородок.
 
   Лицо Елены, совсем еще девчоночье, задумчиво— улыбающееся, с мечтательными продолговатыми глазами, было освещено желтым мигающим светом коптилки. Потускневший, обтрепанный по краям фотоснимок. Стершиеся на полях золотые вензеля, орленые печати, чуть видное факсимиле «ФОТОГРАФИЯ БРОИДЭ. ПЕТЕРБУРГ 1914 ГОД»... Фотография лежала на пустом снарядном ящике, который использовался вместо стола. Рядом были разложены какие— то документы, на грязном вафельном полотенце поблескивали ордена — Владимир, Станислав, Георгий, медаль «За храбрость», французский «Почетный легион».
   Чаплицкий бегло просматривал бумажки и большинство тут же сжигал на вялом пламени коптилки. Покончив с этим делом, он взял с ящика револьвер, ловко разобрал его и четкими, привычными движениями принялся чистить.
   Из серой мглистой темноты пакгауза, в которой угадывались силуэты еще нескольких человек, как диковинная донная рыба, выплыл в освещенный коптилкой круг прапорщик Севрюков, опухший, черный, подмороженный. Зябко обнимая себя за плечи, он долго смотрел на занятия Чаплицкого, а когда тот, вытерев чистой тряпицей затвор, начал смазывать его, прокаркал:
   — Эт— та... На что вам эта игрушка, ваше благородие?
   Чаплицкий поднял на него глаза, чуть заметно улыбнулся и сказал доброжелательно:
   — Это, почтеннейший Севрюков, не игрушка. Это револьвер «лефоше»: семь патронов, в рукоятке — нож, а на стволе — кастетная накладка.
   Севрюков поморщился:
   — Французские глупости. По мне — нет стволов лучше, чем у немчуры. От маузера у противника в черепушке дырка образуется с кулак...
   Чаплицкий вздохнул.
   — Вы никогда ничему не научитесь, Севрюков. У вас мышление карателя. А ведь мы сидим, как крысы, в этом пакгаузе...
   Сжав кулаки, Севрюков заорал:
   — Я вам говорил, что надо всем вместе пробиваться! Не сидели бы здесь, как крысы...
   — Не кричите, прапорщик, вас и так услышат, — сказал Чаплицкий, продолжая смазывать затвор. — Что же вам помешало пробиться?
   — Так они валом перли, со всех сторон, — уже виновато пробормотал Севрюков. — Было бы стволов с полсотни — обязательно где— нибудь прорвались бы... Нам терять нечего...
   Чаплицкий собрал револьвер, заглянул зачем— то в ствол, сказал лениво:
   — Это вам, прапорщик, терять нечего.
   — А вам? — вскинулся Севрюков.
   Так же лениво, нехотя Чаплицкий процедил:
   — А у меня здесь родина. Россия называется. Слышали когда— нибудь о такой земле?
   Севрюков истерически захохотал:
   — А то! Россия! Ха! Чай Высоцкого, сахар Бродского, а Россия Троцкого! Как не слыхать!
   Чаплицкий поморщился:
   — Я же просил вас — тихо! Если на ваши вопли подойдет красный патруль, придется вам опробовать маузер на собственной черепушке.
   Из темноты вышли на огонек два офицера в шинелях с оторванными погонами. Следом за ними появился, еле волоча ноги, чихая и кашляя, командир первого «эскадрона смерти» ротмистр Берс.
   — Чертовский холод! — сказал он уныло.
   Севрюков поглядел на него с антипатией и злорадством, презрительно процедил:
   — То— то! Это вам, Берс, не на гнедом жеребце гарцевать! Это вам не в черном эскадроне веселиться! С гриппом вы тут долго не протянете...
   Берс накинул на плечи мешок, присел рядом с Чаплицким и, не удостаивая Севрюкова взглядом, сказал, изящно грассируя:
   — Этот Севрюков — совершенно дикий, стихийный мизантроп. Я бы не хотел оказаться с ним на необитаемом острове: томимый голодом, он может жрать человечину...
   — Конечно, могу! — заржал Севрюков, нисколько не обижаясь. — Не то что вы, хлюпики! Эхма, воинство сопливое!
   — Как он умеет эпатировать общество! — усмехнулся Берс и сказал Чаплицкому по— французски: — Лё плебэн энсолэм авек дэз еполет д'оффисье (наглый простолюдин в офицерских погонах).
   — Чего это он лопочет? — подозрительно спросил Севрюков у Чаплицкого.
   Тот задумчиво посмотрел на него, качая головой, медленно пояснил:
   — Ротмистр утверждает, будто душевное здоровье человека зависит от гармонии между дыханием, желчью и кровью.
   — Это к чему он придумал? — поинтересовался Севрюков.
   — Насколько мне известно, это не он придумал, — терпеливо сказал Чаплицкий. — Есть такое индийское учение — Риг— Веда...
   В амбаре повисло враждебное молчание. Севрюков, исполненный жаждой деятельности, наклонился над фотографией Лены Неустроевой, присмотрелся к ней, коротко хохотнул и обернулся к Чаплицкому:
   — Смазливая мамзель!
   Берс опасливо покосился на каменные желваки, загулявшие по худым щекам Чаплицкого, и соизволил обратиться к прапорщику Севрюкову:
   — Вы бы помолчали немного, любезный!
   — А чего? Высокие чувства? — Севрюков снова захохотал. — Так вы о них забудьте! Мы уже почти померли, перед смертью надо говорить только правду. А самая наиглавнейшая правда, какая только есть в этой паскудной жизни, — это что все бабы делятся на мурмулеточек и срамотушечек. Вот эта, на столе, — мурмулеточка...
   Чаплицкий неуловимым мгновенным движением вскинул «лефоше», раздался еле слышный выстрел — и с головы Севрюкова слетела сбитая пулей папаха.
   Даже не посмотрев на побледневшего прапорщика, Чаплицкий сказал доброжелательно:
   — Видите, Севрюков я мог вас покарать. А потом взял и помиловал...
   Опомнившийся Севрюков начал лихорадочно шарить трясущейся рукой по кобуре, но Чаплицкий уже положил свой револьвер на ящик перед собой и спокойно продолжил:
   — Не делайте глупостей, не ерзайте, иначе я вас действительно застрелю. Вас, конечно, и надо бы застрелить, на Страшном суде мне бы скинули кое— что за такой благочестивый поступок... Тем не менее я дарю вам жизнь. Больше того, я дам вам свободу...
   Севрюков криво ухмыльнулся:
   — Это чего же ради?
   Он с ненавистью уставился на Чаплицкого, который совершенно невозмутимо сложил документы, потом убрал их во внутренний карман своей солдатской шинели и туда же ссыпал ордена. Спрятал револьвер. И наконец, объяснил:
   — Мне запало в душу, Севрюков, что вы можете есть человеческое мясо. Вот я и хочу помочь вам — благодаря этому умению — перейти финскую границу.
   — Плевать мне на ваши благодеяния, — зло зашипел прапорщик. — Я и сам...
   — Нет, — покачал головой Чаплицкий. — Без меня вы не перейдете границу. Пятьсот километров зимней тундры пешком? Без продовольствия? Через красные кордоны?
   — Ну и что вы хотите?
   — Я вам подскажу, как добраться до Финляндии. Туда ушла дивизия генерала Марушевского, начальника штаба армии Миллера. Вы передадите ему письмо от меня, а он за это переправит вас в Англию. И для вас война закончена, раз и навсегда. Вас это устраивает?
   Севрюков кивнул:
   — Ну, допустим...
   — Сегодня около полуночи из Архангельска пойдет почтовая упряжка в Иоканьгу. Почту повезет матрос Якимов с ненцем— каюром...
   — А откуда вы это знаете? — хитро прищурился Севрюков.
   — Вот это не ваше дело, уважаемый прапорщик. — Чаплицкий поднялся, сказал поучительно: — И вообще: не проверяйте меня, не соревнуйтесь со мной, не спорьте — вы всегда будете в проигрыше.
   Севрюков спросил, набычившись:
   — Интересно знать, почему бы?...
   Чаплицкий деловито продул пустой мундштук и ответил ровным голосом:
   — Потому что ваш ангел там... — он показал рукой вверх, — отдан в услужение моему. Мне думается, там тоже классовое неравенство и вскоре ангелы— социалисты затеют классовую борьбу...
   Ротмистр Берс захохотал:
   — Не пыжьтесь, Севрюков, — такова ваша карма, записанная в священной книге судеб Бханата— Рутия...
   Севрюков переводил взгляд с одного на другого, и ненавистническая скрипучая слеза повисла у него на редких белесых ресницах:
   — Шутите? Шутнички— и! Раздери вас в корень! Дошутились! Расею— матушку на ногте унести можно. — Он протянул к ним свой мосластый грязный кукиш: — Нигде нам не будет пристанища... Такую землю потеряли— и...
   Берс глупо пошутил:
   — Приличный кусок своей земли вы унесете в эмиграцию под ногтями! Ха— ха!
   Севрюков повернулся к нему всем корпусом:
   — А ты, немец, молчи! — С досады он даже плюнул: — Тьфу! Двести лет вы тут пили— ели, пановали — и все, как в корчме. Одно слово — наемники...
   — Хватит, господа! — нетерпеливо стукнул ладонью по ящику Чаплицкий. — Вы согласны, Севрюков?...
 
   Военмор Иван Соколков держал в руках верхнюю деку концертного рояля. Запотевшая с холода черная лаковость ее завораживала Ивана, он протирал ладонью окошко в серой мокрой испарине и смотрелся в темное зеркальное отражение. Гордо вздымал бровь, шевелил слабыми усишками, грозно морщил свою курносую бульбочку. Потом улыбнулся: наружностью своею остался доволен. И декой рояльной — тоже.
   — Хорошая вещь, однако, — сказал он удовлетворенно, взял из угла топорик и ловко стал распускать деку на щепки, узкие досочки, стружки. — На вечер хватит...
   Иван Соколков был человек неспешный, степенный, сильно ценивший покой.
   Дорога на военную службу, в Петроград, ему понравилась; много дней стучали по железке колеса телячьего вагона — от его родной деревни Гущи в бескрайних барабинских степях до сумеречной, подернутой дымчатым дождливым туманом столицы, и все это время можно было спокойно спать на свежеоструганных, ладных, пронзительно пахнувших сосной нарах.
   Просыпался, когда котловые разносили по вагонам тяжелые обеденные бачки, с удовольствием завтракал, обедал, ужинал и снова безмятежно засыпал.
   Соколков уважал плотную еду, потому что весил девять пудов, и эти огромные комья мышц, могучий рослый костяк и несчитанные метры крепких, как парусная нить, нервов требовали всегда еды, когда Иван не спал.
   Но Петрограда он тогда не увидел, потому что всех их, новобранцев, прямо с вокзала отвезли в военный порт, погрузили в толстобокий плашкоут, и старенький пузатенький буксир с надсадным сиплым сопением потащил их в Кронштадт.
   Несколько часов, которые провел Иван на плашкоуте, немилосердно подбрасываемом короткой хлесткой волной Финского залива, внушили ему стойкое отвращение к морю.
   Здесь, пожалуй, не разоспишься. И пузо тешить было бессмысленно: душа никакой жратвы не принимала, до зеленой желчи выворачивало Ивана наружу.
   А кроме всего, сильно пугала такая жуткая пропасть воды вокруг. В тех местах, где родился и вырос Соколков, всей воды в самой дальней округе была речушка Ныря, пересыхавшая к концу июля до гладких белых камешков на песчаном дне.
   Здесь — во все стороны, куда ни глянь, — была серо— сизая, со смутной прозеленью вода.
   Потому Ивана, как человека осмотрительного, неторопкого, очень беспокоил вопрос: а как же вон там, за краем водяного окоема, корабли находят дорогу домой или в те места, куда они собрались плыть? Ведь одна вода кругом, в какую сторону ни обернись?
   Да и как тут воевать, на этих зыбких хлябях, прицеливаться, стрелять из пушек или из пулеметов, когда и мирно на этих пароходах не поплаваешь — так с души мутит и блюешь без конца, точно на третий день богатой свадьбы?
   В общем, вся надежда оставалась на то, что государю— императору нужны небось не только матросы, но и на берегу солдаты. Может, оставят в крепости? Или по какой другой вспомогательной береговой надобности.
   Но с самого начала службы в полуэкипаже стало ясно, что шансов остаться на берегу маловато. К этому времени Иван уже стал помаленьку разбираться в типах кораблей и страстно мечтал, чтобы послали его служить на базовую брандвахту — она на мертвом якоре, от берега совсем близко.
   Конечно, похуже, но неплохо все ж таки было бы попасть и на линкор. Дредноуты... они ведь здоровенные, каждый больше его деревни Гущи. В линкор и торпеда попадет — он не потопнет, а на снаряды ему просто чихать!.. И как ни крути, на волне его качает много меньше.
   Но, будучи человеком рассудительным, Иван понимал, что надеяться на такую редкую удачу довольно глупо. Надо рассчитывать, что, скорее всего, попрут его трубить на крейсерскую бригаду.
   Это, конечно, не ахти какая важная служба. Хотя и в ней имеются кое— какие резоны: такой крейсер, как «Рюрик», к примеру, он размером чуть поменьше дредноута, а ход у него гораздо шибче, так что ежели германских кораблей окажется вперевес, то почти завсегда можно будет от них удрать! И пушек у него будь— будь! На отходе из одних кормовых пушек можно отстреляться.
   Ценя покой, Иван был горячим противником атакующей тактики в морской войне.
   О службе на миноносной дивизии Иван и думать не хотел, поскольку это уже выходило за рамки его представлений о нормальной жизни, а мстилось адской карой за совершенные ранее грехи.
   Если же говорить всерьез, то со всем этим трижды проклятущим флотом Ивана примиряла одна мысль, единственное утешение: из— за роста и девяти пудов здоровенного крестьянского веса его уж во всяком случае не могли взять на подводные лодки.
   Подводные лодочки были ма— а— аленькие, а он — большой. Да!
   Хоть в этом господь уберег — от мерзкой участи законопачиваться в железный ящик, наподобие солонины в жестянках, что раздавали в обед, и ползать в таком непотребном виде по дну морскому, а сверху на тебя еще мины кидают...
   Тьфу, прости господи! И подумать противно!
   А в день присвоения Ивану звания матроса второй статьи их всех построили на плацу полуэкипажа, и с начальником канцелярии пришел красивый мичман с веселым загорелым лицом.
   Иван стоял на правом фланге. Мичман хлопнул его по плечу, со смешком, не приказом, спросил:
   — Что, молодец, пойдешь ко мне служить?
   — Так точно, ваше благородие! — браво отрапортовал Соколков, успевший за недолгий срок службы в полуэкипаже скумекать, что такие весельчаки и красавцы— офицеры всегда поближе к начальству, а начальство — поближе к теплу, а тепло — на берегу.
   — Ну и прекрасно, — засмеялся мичман, отобрал еще двенадцать матросов и сказал речь: — Поздравляю вас, братцы! Вы теперь матросы Шестой минной дивизии, члены экипажа эскадренного миноносца «Гневный», которым я имею честь и удовольствие командовать. Меня зовут Николай Павлович Шестаков...
   Так и случилось ему, Ивану, самому себе выбрать судьбу, о которой он и думать— то никогда не хотел. Потому что балтийская служба на эсминцах — вообще дело беспокойное, а Шестаков к тому же оказался таким лихим, везучим и расчетливым командиром, что его корабль бросали, как правило, в самые трудные, опасные, порою просто безнадежные дела.
   И под его командой Иван дозорил в штормовые безвидные ночи, уходил на минные постановки к скандинавским проливам, атаковал Данциг, напоролся в тумане на броненосный крейсер «Роон» и принял с ним бой, сражался против огромной германской эскадры под Моонзундским архипелагом, снимал с тонущего геройского линкора «Слава» остатки экипажа и добирался до Риги на полузатопленном изрешеченном, избитом эсминце.
   А потом был неслыханный ледовый переход из Гельсингфорса в Кронштадт, когда нечеловеческим усилием, в последний момент, удалось спасти революционный Балтфлот.
   И потом — глушил бомбами глубинными английские подлодки в Финском заливе.
   И погибал на взорванном «Азарде».
   И штурмовал Красную Горку.
   Привык. Привык к морю, к войне. И очень привык к Шестакову.
   И сейчас, помешивая в котелке на «буржуйке» булькающую кашу, Иван думал о том, что, конечно, глупо спорить: все, что он знает о мире, о людях, об устройстве человеческих отношений, — все это он узнал от Шестакова.
   Хотя, по правде сказать, как раз из— за этой привязанности к Шестакову он и сидит сейчас здесь, мерзнет и голодует, а не списался с флота в декабре семнадцатого и не уехал в свою далекую, сытую Барабу.
   Конечно, и там, нет сомнения, на текущий момент война происходит и борьба с эксплуататорами. Но там все— таки дома, там все свое, знакомое, все понятное. Там бы он и без Шестакова теперь разобрался.
   Да и жизнь эта, бродячая, цыганская, надоела.
   Вот дали им сейчас с Шестаковым эту комнату — дак разве это комната для нормальных людей? Будто для великанов делали: потолки метров под шесть, от дверей к окнам ходить — запыхаешься, холодрыга — люстры от мороза хрусталем бренькают!
   Дворник, который и раньше служил в этом доме, пока еще не был дом сдан под общежитие для командировочных и бездомных работников Наркомпрода, рассказывал давеча Ивану о бывшем своем хозяине, дурном барине Гусанове.
   Гусанов этот получил по наследству от какой— то тетки прямо перед войной домище — в каком вы и располагаетесь. И так, значит, развеселился Гусанов от наследства, а еще оттого, что войну воевал в Петрограде, что за два года профуфырил дом на скачках, бабах— вертихвостках и заграничной выпивке; продали дом кому— то с торгов.
   И все сказали: дурак Гусанов, миллион прогулял!
   А через год после революции дом в казну забрали — национализировали — и сделали общежитием. И все сказали — вот умница Гусанов, вот шикарно пожил!
   Соколков вспомнил эту нелепую историю, достал из тряпицы кусок старого зажелтелого сала, одну толстую дольку чеснока, растер его рукояткой ножа, тоненько порезал сало и заправил жидкую пшеничную кашу.
   И задал себе вопрос: так что же этот Гусанов — дурак он или умный?
   Облизнул с ложки обжигающую кашу, покатал на языке, послушал ее вкус в себе, потом решительно тряхнул головой — каша получилась хорошая.
   А Гусанов был дурак.
   За этими размышлениями и застал его вернувшийся вскоре от Неустроевых Шестаков.
   Ужин был готов, и они с аппетитом поедали его прямо из котелка, сидя в шинелях на кроватях, придвинутых вплотную к печке.
   Шестаков о чем— то сосредоточенно размышлял, и затянувшееся молчание было невмоготу словоохотливому Соколкову.
   — Николай Палыч!.. — завел он.
   — Угу...
   — Я вот подумал...
   Шестаков бормотнул механически:
   — Прекрасно...
   — Вы ведь человек— то большой, однако... — гнул какую— то свою, ему одному ведомую, линию Иван.
   — Спрашиваешь... — так же механически подтвердил Шестаков.
   — По нонешним временам особенно...
   Шестаков возвратился с небес на землю:
   — Вань, кашки не осталось там?...
   — Не осталось, Николай Палыч.
   — Ну и слава богу! Ничего нет вреднее сна на полный желудок. Так ты о чем?
   — Вот говорю, что вы сейчас, коли по старым меркам наметать, никак не меньше чем на адмирала тянете. Ай нет, Николай Палыч?
   Шестаков тщательно облизал ложку, кивнул серьезно:
   — На бригадира...
   — Это чтой— то?
   — Был такой чин, друг милый Ваня, в российском флоте...
   — Важный?
   — Приличный. Поменьше контр— адмирала, побольше капепанга. Соответствовал званию командора во флоте его величества короля английского.
   — Вот я о том и веду речь, — оживился Соколков.
   — Чего это тебя вдруг разобрало? — засмеялся Шестаков. — Звания все эти у нас в республике давно отменены.
   — А пост остался? А должность имеется? Ответственность в наличии? Вот мне и невдомек...
   — Что тебе невдомек? — Шестаков точными быстрыми щелчками сбросил в кружку с морковным чаем порошок сахарина. — Ты к чему подъезжаешь, не соображу я что— то?
   — А невдомек мне разрыв между нашей жизнедеятельностью и моими революционными планами об ней!
   — Ого! Очень красиво излагаешь! — удивился Шестаков. — Прямо как молодой эсер смазливой горничной. Ну— ка, ну— ка, какие такие революционные планы поломала наша с тобой жизнь?
   Соколков, наморщив лоб, вдумчиво сообщил:
   — Я так полагаю, Николай Палыч, революция была придумана товарищем Лениным, чтобы всякий матрос начал жить как адмирал. А покамест вы, можно сказать, настоящий адмирал, ну, пусть и красный, живете хуже всякого матроса. Неувязочка выходит.
   Шестаков сделал вид, что глубоко задумался, скрутил толстую махорочную самокрутку, прикурил от уголька:
   — Понимаешь, мил друг Ваня, революция — штука долгая. И окончательно побеждает она не во дворцах, а в умах...
   Иван закивал — понятно, мол. А Шестаков продолжал:
   — Когда большинство людей начнет понимать мир правильно, тогда и победит революция во всем мире...
   Соколков взъерошился:
   — Ну, а я чего понимаю неправильно?
   — А неправильно понимаешь ты — пока что — содержание революции. — Шестаков легко забросил на койку согревшиеся ноги и сунул их под тюфяк.
   — В каких же это смыслах? — обиженно переспросил Иван.
   — В самых прямых, Ваня. Революция — это работа! Чтобы каждый матрос зажил как адмирал, надо всем очень много работать. Ты сам— то когда последний раз работал?
   — О— ох, давно! — пригорюнился Соколков. — Только когда же мне работать— то было? Я под ружьем, считайте, шестой год без отпуска!
   — Вот то— то и оно. А хлебушек— то все шесть годов мы с тобой кушаем? Миллионы людей под ружьем, а кто под налыгачем? А у станка? А в шахте? Слышал, докладывали: в нынешнем году Россия выплавит стали, как при Петре Первом. Ничего? На двести лет назад отлетели. А ты адмиральской жизни желаешь! Ну и гусь!..
   Иван подбросил несколько щепок в печку, раздумчиво спросил:
   — А что же будет— то?
   — Все в порядке будет, Иван. Беда наша, что мы пахоту ведем не плугом, а штыком. Плугом это делать сподручнее, и хлеб из— под него богаче, да только от бандитов и грабителей, что на меже стоят, плугом не отмахнешься. Тут штык нужен. Погоди немного, отгоним паразитов за окоем — вот тогда мы с тобой заживем по— другому...
   — Эт— то верно. Да хлебушек— то людям сейчас нужон! Ждать многие притомились...
   — Вот мы с тобой и отправляемся на днях за хлебом, — сказал Шестаков примирительно.
   — Далеко? — оживился Соколков.
   — Не близко. — Шестаков натянул повыше байковое одеяло, нахлобучил поглубже шапку, удобнее умостился на койке. — На Студеный океан, в Карское море.
   Не вдумываясь, откуда в океане возьмется хлеб, Соколков лишь спросил деловито:
   — Много хлеба— то?
   — Миллион пудов с гаком.
   — Ско— о— лько? — обалдело переспросил Иван.
   — Мил— ли— он, — сонно пробормотал Шестаков, его уже кружила теплая дремота. И вдруг, приподнявшись, сказал ясным голосом: — Иван, ты соображаешь, сколько это — миллион пудов? Да еще с гаком? Всей России каравай поднесем!
   Уронил голову в подушку и заснул уже накрепко, без снов, до утра.
   А Иван Соколков еще долго лежал в темноте, шевелил губами, морщил лоб — подсчитывал.
 
   К полуночи вызвездило — крохотные колючие светлячки усыпали черное одеяло небосвода, и от этого стало еще холоднее. Мороз словно застудил, намертво сковал все звуки окрест, и от этой могильной тишины хотелось ругаться и плакать.
   Но прапорщик Севрюков и подпрапорщик Енгалычев, казак из старослужащих, сидевшие засадой в еловом ветхом балаганчике, брошенном кем— то из охотников— ненцев, плакать не умели, а ругаться нельзя было.
   Шепотом — что за ругань?
   А громко — нельзя.
   И костра развести нельзя.
   Прикрываясь за сугробом от острого, будто иглами пронизывающего ветра, Енгалычев зашептал:
   — Слышь, Севрюков! Пропадем ведь без огня— то!
   Севрюков покосился на него:
   — За ночь не пропадем... — А у самого от стужи губы еле шевелятся.
   Енгалычев зло сплюнул, и они услышали легкий металлический звон — будто гривенник упал на замерзший наст.
   Плевок на лету застыл.
   — Ночь ночи рознь, — сказал Енгалычев угрюмо. — Здесь ночь — полгода.
   — Не скули. Нынче вытерпим ежели мы с тобой — всю жизнь в тепле будем.
   — Жи— изнь... — протянул Енгалычев. — Ох, и жизнь наша собачья. Озверели вовсе — на людей засидку делаем!
   Севрюков растер рукавицами немеющие щеки, с коротким смешком бросил:
   — Комиссары не люди. Учти, матроса убить — не грех, а добродейство...
   — Ладно, посмотрим, — вяло сказал Енгалычев и тоже принялся растирать щеки. — Я так думаю, мы с комиссарами на одной сковороде у чертей жариться будем...