Остается послушать, что скажет эта роковая сучка, так ловко бухнувшаяся в обморок на станции и намеренная теперь перележать скандал на больничной коечке. Девлеткильдеева, ни разу не видевшая Ларину вживе, уже ненавидела ее, эту избалованную стерву, наделенную всем, что может пожелать душа, — красотой, славой, материальным положением, поклонниками, любовниками... Наверняка имевшую безбедное детство и юность — с высокопоставленными родителями, дорогими нарядами, красивыми мальчиками, лучшими репетиторами, престижным театральным институтом... Привыкшую обольщать мужчин и помыкать ими, привыкшую позволять им резать из-за нее друг другу глотки. Только бы сразу не сорваться, не выложить все, что она об этой твари думает...
   В Танину палату следователь Девлеткильдеева поднималась в довольно взвинченном состоянии. Спускалась же вполне довольная собой. «Ничего, сучка, — шептала она. — Добью тебя на втором допросе». Но второго допроса не было.
   Аниса Низаметдиновна Девлеткильдеева так и не узнала, что ее блестящая версия, возникшая из первых показаний Захаржевского, начала лопаться уже в тот момент, когда она садилась в электричку до Москвы. Лейтенант Симаков, оставленный досматривать место происшествия, в свое время попал в школу милиции, начитавшись Конан-Дойля, и был большим поклонником дедуктивного метода. Он первым обратил внимание на то, что характер повреждений, нанесенных обстановке дачи, однозначно свидетельствует о том, что они не могли быть следствием пьяной или даже трезвой драки. Скорее здесь имел место продуманный, целенаправленный и извращенный вандализм. В этой связи он особо выделил стол в гостиной, нетронутые блюда, намеренно сделанные несъедобными в результате добавления явно непригодных в пищу ингредиентов, как то стиральный порошок, керосин, фекалии и прочее. Вчера вечером за этим столом ничего не ели и не пили.
   Вторым фактом, опровергающим версию убийства Огнева вследствие драки, было почти полное отсутствие следов крови в гостиной, где якобы выясняли отношения Огнев и Захаржевский, — они имелись только на отпечатках подошв, — при чрезвычайно большом количестве крови в спальне на втором этаже, куда, по словам Захаржевского, он отнес убитого им Огнева. В сочетании с этим обстоятельством характер резаной раны на горле убитого свидетельствовал, что Огнев мог быть зарезан только в спальне, где никаких других следов насилия обнаружено не было. Симаков поделился своими соображениями с экспертом Глуховым, и старик, повидавший на своем веку больше трупов, чем полных стаканов с водкой, полностью подтвердил их правоту. Более того, внимательно рассмотрев рану, зияющую на горле Огнева, опытный Глухов высказал предположение, что она могла быть нанесена только самим Огневым либо другим лицом, которое просунуло правую руку с бритвой Огневу под мышку. На указательном пальце покойного были обнаружены следы крема от торта, на котором была сделана надпись непристойного содержания.
   Все это, наряду с другими любопытными мелочами, было занесено в протокол, подписанный Симаковым, Глуховым и двумя понятыми. Новые факты, по идее, требовали повторного допроса подозреваемого Захаржевского, но тот по указанию Девлеткильдеевой был препровожден в КПЗ при Одинцовском райотделе; ехать же туда и допрашивать Захаржевского в отсутствие следователя было бы нарушением субординации. Оставалось ждать до утра — Девлеткильдеева так или иначе не успевала вернуться в Одинцово до конца рабочего дня, а предпринимать что-то без нее нельзя. Разве что сдать вещдоки на экспертизу — возможно, к утру появятся первые результаты.
   Но утром все пошло по неожиданному сценарию. В райотдел на черной «Волге» прикатил важный московский чин в сопровождении двух дюжих молодцов, затребовал все материалы по делу, изучил составленный Симаковым протокол, ознакомился с показаниями Лариной, выслушал романтическую версию Девлеткильдеевой, после чего, не стесняясь присутствия Симакова с Глуховым, произнес довольно ехидный монолог, в котором не оставил от версии одинцовского следователя живого места, отстранил ее от следствия и потребовал передать все материалы ему. Под конец разговора Девлеткильдеева разрыдалась, швырнула папку с делом в лицо московского гостя и убежала из кабинета со словами:
   — Бесчувственный чинодрал!
   Москвич только усмехнулся, вложил в папку выпавшие листочки и укатил, прихватив с собой вызванного по, его приказу Захаржевского.
   То, что расследованием этого дела занялась Москва, было вполне логично: гибель известного артиста неминуемо вызовет большой резонанс, вот-вот поползут самые невероятные слухи как среди рядовых обывателей, так и среди артистической общественности, а главное — среди начальства. На обывателя можно было начхать — вокруг даже самой что ни на есть естественной смерти любой знаменитости этот самый обыватель, отрешенный от достоверной информации, неизбежно будет строить самые нелепые домыслы, и пресечь их нет никакой возможности, да и надобности тоже — пусть себе тешатся, судачат возле очередного некролога в «Вечерке». Но вот господа артисты непременно потребуют самого тщательного и скорейшего расследования, да и начальство, прислушивающееся к ним, начнет давить и требовать результатов на гора. И эти результаты придется оперативно дать — убедительные и, по возможности, соответствующие действительности.
   Наряду с протоколами, составленными Симаковым и Девлеткильдеевой, показаниями Лариной и других свидетелей, письменным признанием Захаржевского в распоряжение следствия уже поступили первые результаты экспертизы: дактилоскопический анализ показал, что погром на даче Захаржевского был устроен Огневым единолично. Вообще же на даче свежих пальчиков, помимо принадлежащих Огневу, Захаржевскому и Лариной — последние имелись только на перилах лестницы и на косяке двери в спальню — не обнаружилось. Не считая, естественно, отпечатков, оставленных сторожем на ручке входной двери. На рукоятке бритвы, которой было перерезано горло Огнева, имелись отпечатки пальцев как Захаржевского, так и самого Огнева, причем последним бритву держал в руках Захаржевский, и было это в то время, когда кровь на ней уже успела запечься. Вкупе с анализом самого ранения получалось, с вероятностью процентов девяносто пять, что сам Огнев перерезал себе горло, после чего прожил не более полутора-двух минут. Время смерти предварительно устанавливалось в пределах двадцати одного — двадцати одного тридцати, то есть тогда, когда, по показаниям Лариной, она находилась во Дворце Съездов на торжественной премьере фильма, а Захаржевский ожидал ее на Красной Площади. Алиби Лариной было железным, даже если и не очень важным для следствия, поскольку основания подозревать ее могли быть чисто умозрительными — в момент смерти Огнева она находилась на глазах множества свидетелей, причем каких свидетелей!
   В принципе если показания Лариной правдивы, то без труда устанавливалось и алиби Захаржевского: ведь в таком случае он должен был достаточно долго болтаться в районе Спасских ворот и наверняка кто-то — в первую очередь кремлевская охрана — не могла не обратить на него внимание. Сотрудник прокуратуры уже выехал в Кремль с фотографией и описанием внешности Захаржевского. Иванов, следователь по особо важным делам, которому главный прокурор Москвы лично поручил возглавить расследование, нисколько не сомневался, что Захаржевский будет опознан кем-нибудь из тамошних блюстителей. Это будет известно через час-другой, а пока неплохо было бы еще разок пообщаться с Захаржевским.
   Иванов позвонил дежурному, чтобы подавал машину, а сам подошел к окну и, глядя на заснеженную улицу, закурил. Откуда ему так знакома эта фамилия — Захаржевский? Да мало ли? Фамилия хоть и не частая, но не такая уж редкая... Должно быть, был среди многочисленных «крестников» Иванова какой-нибудь однофамилец Никиты Всеволодовича.
   Первый опыт общения с гражданином Захаржевским, в автомобиле по пути в Москву, оказался малопродуктивным. Растрепанный, в дубленке, накинутой на тренировочный костюм, в который его заставили переодеться, забрав его окровавленную одежду на экспертизу, весь в ссадинах и кровоподтеках — местные менты, как всегда, переусердствовали с «сопротивлением при задержании» и, между прочим, уничтожили гипотетические следы якобы имевшей место драки, — Никита Всеволодович производил впечатление человека невменяемого. Упорно глядя в одну точку воспаленными глазами, он всю дорогу тупо бубнил: «Это я... я убил Юру. Требую высшей меры». Налюбовавшись на подозреваемого, Иванов от вопросов воздержался. На своем следовательском веку Иванов повидал немало психов — и самых что ни на есть доподлинных, и «косящих под вольтанутого», и «филонов чистых». Опыт подсказывал ему, что в данном случае невменяемость определенно не симулируемая, носит не органический, а, скорее, ситуативный характер, вызванный шоком от пережитого. В самое ближайшее время будет ясно, возникнет ли потребность в полноценной психиатрической экспертизе. Пока же надо поместить подозреваемого в обстановку, наиболее полезную для следствия.
   Иванов немного пораскинул мозгами и, не заезжая в прокуратуру, созвонился с кем надо из ближайшего отделения милиции. Место для Захаржевского он нашел: на сегодня вторая коечка у Гуса была свободна.
   Гусиков Наум Елисеевич (не из евреев, а из староверов), он же Гус, крепкий башковитый рецидивист, специализирующийся на музейных и церковных кражах, отбывал десятилетний срок в «Матросской тишине» — и невероятно успешно совмещал отсидку с работой в органах. Гус оказался лучшей «наседкой» Москвы, если не всей страны.
   Ссучился Наум Елисеевич по четвертой ходке, когда его прихватили с горячим товаром, взятым по заказу одного широко известного в узких кругах «искусствоведа». На этого деятеля Гусиков работал года четыре, давно уже просек всю цепочку, по которой большинство добытого им и его коллегами оказывалось в частных собраниях американских и израильских коллекционеров или на престижных лондонских аукционах. И всю эту цепочку чрезвычайно грамотно заложил следствию, уходя от реально светившей вышки. Ни один из его подельников — а среди них были директор музея, таможенники в больших чинах, сотрудник нашего посольства в Лондоне и даже майор КГБ — так и не понял, какую роль в их судьбе сыграл Наум Елисеевич. Более того, те из них, кому гуманный советский суд сохранил жизнь и отправил в дальние края морошку есть, порой вспоминали душевного парня Гусикова с теплотой и даже сочувствием: десять лет крытки не шутка!
   Органы правопорядка оценили талант Гусикова по достоинству. Он был устроен по-царски в угловой двухместной камере со всеми удобствами, включая персональный толкан, раковину с краном, библиотечку и цветной телевизор. Последний, впрочем, убирался перед подселением очередного соседа, чтобы не подставить Наума Елисеевича под глухой форшмак. Питался он преимущественно домашним харчом, а на зарплату, выплачиваемую ему из особого фонда МВД, мог заказать прямо «на дом» все, что душе угодно, — от водки и папирос до обеда из «Метрополя» и гладкой бабы или мальчика на ночь. Каждый сентябрь он в компании «кумовьев» выезжал на спецмашине в какой-нибудь укромный лесочек Подмосковья собирать грибки, до которых был большой охотник.
   Эти привилегии он отрабатывал с лихвой, раскалывая подследственных покруче любого профессионала. Арсенал его средств был огромен — от жесточайшего террора и насилия, физического и психологического, когда в обмен на перевод в другую камеру его жертва была готова на любые добровольные признания, до такого дружеского участия и помощи, что обольщенные сокамерники раскрывали ему душу, а потом писали ему из лагерей, куда попадали не без его помощи, самые теплые письма. Работал он без осечек — достаточно сказать, что последним его уловом был легендарный Сема Фишман, директор «Океана», отладивший поставку за бугор нашей черной икорки в баночках для селедки. Органы безуспешно кололи Сему полгода, а Гус справился с этим за две недели, за что получил неплохие премиальные.
   Относительно Захаржевского Гусу были даны указания: фраера не обижать, признания не давить — и так уже в убийстве сознался, — а культурно закорешиться, обласкать, успокоить и не спеша раскрутить на откровенный и задушевный разговор. Про жизнь, про папу с мамой... про Танечку, про Юрочку. По мере готовности доложить.
   Получив показания кремлевского курсанта, дежурившего в тот вечер у Спасских ворот и успевшего вдосталь поглазеть на гражданина Захаржевского, маявшегося возле его поста с половины десятого до пяти минут одиннадцатого, а потом удалившегося с шикарной дамой в каракуле, вышедшей из Кремля, Иванов полностью утвердился в убеждении, что Огнев демонстративно покончил с собой на даче Захаржевского, предварительно устроив там погром. Теперь главной задачей стало установить мотив, хотя, строго говоря, в случае самоубийства мотив — вопрос не столько юридический, сколько психологический, если угодно, нравственный. А здесь, судя по характеру самоубийства, — и психиатрический тоже. Надо бы получше разобраться, что за личность был этот Огнев, отследить его действия за последнее время, особенно в последний день жизни, определить, что толкнуло его на самоубийство, да еще такое дикое. Месть? Ревность? А что толкнуло Захаржевского на не менее дикое признание? Ведь, не будь дело «резонансным», окажись покойничек не всесоюзно известным артистом, а рядовым, скажем, инженером, рутинное следствие вполне могло бы, особо не вдаваясь, ухватиться за это признание для облегчения себе жизни — и схлопотал бы гражданин Захаржевский лет восемь по бытовухе. Зачем ему это надо? И какова во всем этом роль Лариной?
   Опять-таки, не будь погибший столь известной фигурой, во все эти материи можно было бы и не вникать. Закрыть дело с формулировкой «покончил с собой в состоянии аффекта» — данных за аффект выше головы, достаточно взглянуть, что он сделал с дачей. Но вникать придется. Хотя бы для объяснений с начальством, с творческой, будь она неладна, интеллигенцией...
   Иванов вздохнул и, услышав звонок, снял трубку. Звонил сотрудник, посланный на Белорусский вокзал. Огнева видели у касс, на перроне, садящимся в электричку семнадцать двадцать на Можайск. Установлено также, что он сошел где-то до Одинцово. Что же, все как и должно быть.
   А теперь неплохо бы познакомиться с Татьяной Валентиновной Лариной. Похоже, из всех участников этой кровавой драмы она одна могла сказать что-то вразумительное.
   Звякнули ключи, и дверь в камеру отворилась. Наум Елисеевич лениво поднял голову. Ничего особенного, просто дубак привел Шоколадку с очередного толковища с сычом. Запустив Шоколадку, цирик не ушел, а остался торчать в полуоткрытых дверях и дыбиться.
   Шоколадка подошел к койке, раскрыл тумбочку, стал поспешно запихивать бебехи в пластиковый мешок.
   — Что, сладенькая моя, в Кашенку намылили? — ласково осведомился Наум Елисеевич.
   — Хрена тебе в Кашенку! — весело отозвался Шоколадка. — Все, подчистую выхожу. Воля, Гус, воля!
   Даже не оглянувшись на надзирателя, он подбежал к койке Гуса и крепко поцеловал его — сначала в лысину, потом в усатые губы.
   — Ты, дунька, давай там поживее, мне сменяться пора! — для порядку прикрикнул с порога контролер.
   — Не дунька, а Люська, с вашего позволения! — гордо ответил Шоколадка. — А вам и вовсе «товарищ Захаржевский».
   — Прошмандовка тебе товарищ, — отозвался надзиратель.
   — Ладно, Васенька, не бухти, — добродушно заметил Наум Елисеевич. — Дай с корешем попрощаться... Ну, бывай здоров, Шоколадка, нажрись там за меня до усрачки.
   — Ходку кончишь — вместе нажремся... Я буду ждать тебя, Гус.
   Они еще раз крепко поцеловались.
   — Ну вы, бля, во-още, — недовольно пробурчал надзиратель. — С утра не жрамши.
   Наум Елисеевич похлопал кореша по спине.
   — Ну, давай, Шоколадка, топай, не обижай сержанта. Через пятнадцать минут Никита Захаржевский, а ныне Люсьен Шоколадов, выйдя из ворот, впервые за три недели вдохнул воздух свободы. Перейдя улицу, он повернулся, посмотрел на покинутое им унылое здание за высокой и толстой стеной, перекрестился и трижды поклонился ему.
   — Спасибо тебе, Тишина-матушка, спасибо тебе, Гус-батюшка, — прошептал он. — Исцелили вы безумие мое, очистили душу мою...
   Он смахнул слезу, отвернулся и решительно зашагал по безлюдной улице. Вскоре он вышел к Сокольникам, выпил — у палатки кружечку пивка, пообщался немного с мужиками, от второй отказался, зашел в телефонную будку, набрал номер, перекинулся с кем-то парой фраз, вышел и направился к станции метро, где затерялся в толпе пассажиров.
   А у рыжей Тани жизнь развивалась по своей схеме. Наутро после «вечера длинных звонков», еще не зная о развернувшейся на даче кровавой драме, Таня села вместе с Шеровым в поданную к подъезду черную «Волгу» и отправилась на свое новое место работы — в постоянное представительство Украинской Советской Социалистической республики, где, как она с немалым удивлением узнала накануне, Вадим Ахметович долго и плодотворно трудился в должности заместителя постпреда по торговле. Впрочем, по зрелом размышлении Таня удивляться перестала: в стране, где любое предпринимательство уголов-но наказуемо, каждому деловому человеку необходимо прикрытие в виде надежной государственной службы. А служба Вадима Ахметовича была в этом плане идеальной — место и ответственное, оправдывающее определенный стиль и уровень жизни, разъезды и прочее, и при том не слишком руководящее, избавленное от тотального взаимного рентгена, неотъемлемого атрибута любой высокой должности. Опять-таки, место работы — Москва, а каналы отчетности — в Киеве. В общем, если бы не было такого местечка, его следовало бы изобрести. Кстати, а кто сказал, что его не изобрели?
   Случайных людей, как сразу заметила Таня, в постпредстве не держали. Два номенклатурщика, бровастых и бравых, внешне не сильно схожих меж собой, но удивительным образом напоминавших молодого Леонида Ильича. Одного, собственно постпреда, звали Иван Иванович Ру-банчук, второго, его зама, — Иван Соломонович Рубинчик. В приемной, куда выходили двери их шикарных кабинетов, восседала монументальная секретарша с простым хох — ляцким именем Лиана Авессаломовна. Познакомилась Таня и с Валерией Романовной, директором расположенной в постпредстве гостиницы, и с громадным, бритым наголо шофером Илларионом, откликающимся на имя Ларик. С Архимедом ее знакомить было не надо. Оказалось, что и он тут подъедается в должности делопроизводителя, а по совместительству — мужа бойкой Валерии Романовны.
   — Ну вот, — сказал он, приложив фиолетовый штамп к Таниному заявлению о приеме на работу в должности экспедитора с окладом сто пять рублей, скрепленному подписями Рубанчука и Рубинчика. — Поздравляю. Трудовую давай.
   — Да вот как-то... — замялась Таня.
   Скорее всего, ее трудовая книжка благополучно покоится в недрах областного Управления культуры. Прокол! Ну да всего не упомнишь.
   — Ладно, — успокоил ее Архимед. — Не проблема.
   Остальные проблемы тоже разрешились без труда. Через пару недель отпустили, во всем разобравшись, из следственного изолятора дурака Никиту, который первым делом позвонил ей (телефончик, по просьбе Шерова, передал Никите следователь) и выразил готовность немедленно решить вопрос с дачей. Пришел он какой-то странный, тихий, пришибленный, глазки так и бегают. Таня приготовила ему душистую ванну, накормила, напоила, попыталась разговорить на известные темы, но он упорно отмалчивался. Дача, естественно, требовала ремонта и частичной замены обстановки, так что Шеров дал за нее несколько меньше, чем рассчитывала получить Таня. Добрав разницу у Николая Николаевича под залог будущей реализации ленинградского жилья, она вручила деньги Артему Мордухаевичу и уже в апреле въехала в свеженькую, сверкающую квартирку напротив Бородинской панорамы. Вскоре подоспели и денежки от Николая Николаевича, и Таня смогла обставить ее по своему вкусу. С Павлом, как она и предполагала, никаких проблем не возникло — из их имущества он не захотел ничего и выдвинул одно требование: чтобы Таня оставила ребенка ему, фактически и юридически. Что-то побудило ее передать ему записку:
   «Я отпускаю тебя, Большой Брат». Ей очень хотелось присовокупить к записке голубой алмаз, подаренный ей Павлом еще до свадьбы. Но золотой медальончик с алмазом куда-то делся — не было его ни в ленинградской квартире, ни среди вещей, переправленных в Москву.
   За организационными хлопотами как-то незаметно прошла весна. Таня устраивалась в новой жизни, а Шеров развернул полномасштабную реконструкцию дачи — возводил третий этаж, копал бассейн.
   Жизнь ее обрела постепенно размеренность и своеобразный московский шик: ванны с шампанским вместо пенки, еженедельные театральные премьеры и абонемент в Большой, наряды из ателье для дипкорпуса, сауны, массажи, спецмагазины со спецтоваром, спецбуфеты со спецпродуктами, поездки на закрытую конноспортивную базу, где в ее распоряжение был выделен вороной ахалтекинец-семилетка — именно верхом на Агате ее запечатлел модный художник Илья Омлетов... Чистую радость от роскоши отравляло какое-то жалкое, противное восприятие этих благ со стороны этого круга: радовались они не столько самим вещам, сколько принципиальной недоступности этих вещей для простых смертных. Самым важным для них было не то, что вещи эти вкусны, удобны, красивы, даже не то, что они дороги, а то, что они дефицитны. Таня не могла взять в толк — неужели наслаждение хорошим, скажем, коньяком уменьшится, если этот коньяк свободно продавать в Елисеевском, чтобы каждый, имея деньги, мог позволить себе аналогичное удовольствие? Оказывается, еще как. Уж не это ли одна из причин, по которым в лавках так голо — и с каждым годом становится все голей?
   Лётом Таня съездила на болгарские Золотые Пески, а на обратном пути Шеров встретил ее в Ужгороде, снял с поезда и отвез в горную курортную деревеньку. Места, которые они проезжали, представлялись Тане прямо-таки райскими. Вскоре брусчатую дорожку, круто вьющуюся меж отвесных стен и пропастей, за километр до въезда перегородил толстый полосатый шлагбаум. Шофер бибикнул, и из будочки неспешно вышел разъевшийся, исполненный непрошибаемого достоинства гаишник. Впрочем, разглядев в подъехавшей «Волге» Вадима Ахметовича, блюститель весьма шустро откозырял и дал отмашку. Шлагбаум стремительно взмыл в безоблачное небо.
   В непростой этой деревеньке погостили они недолго, дней десять, наслаждаясь чистейшим воздухом, ходили по горным тропам стрелять куропаток, собирали опят, полазали по руинам средневекового замка, ловили в прудах зеркальных карпов. Попутно встречались с разными людьми, значительными и не очень, решали всякие вопросы. Здесь было хорошо, вольготно, пребывание омрачилось лишь одним пустячным эпизодом, как досадным, так и смешным.
   С утра к Шерову с официальным визитом прибыл пузатый и надутый дяденька, распираемый от ощущения собственной важности. Они надолго уединились. Таня погуляла по холмам, вернулась — а мужчины все болтали. Ей стало скучно, и она решила съездить в соседнее село и отведать в тамошнем ресторанчике копченой оленины, которая накануне очень ей понравилась.
   В ресторанчике было пусто. Вчерашний курносый официант поспешно принес ее заказ — зелень, порцию оленины, бутылку воды и...
   — Шампанского я не заказывала, — сказала Таня, но чуть-чуть опоздала: официант уже откупорил бутылку и наливал в высокий бокал.
   — Это от меня, уж не откажи, красавица, — бухнул откуда-то сбоку пропитой голос с непонятным, явно не украинским акцентом, и на соседний стул шумно приземлился грузный краснорожий мужичок. — Одну здесь уговорим, пару с собой возьмем... Олешка любишь? — Он чуть не носом ткнул в ее тарелку. — И олешка завернем, хошь целый оковалок, и айда на Латорицу!
   Удивленная и раздосадованная таким хамским натиском, Таня в упор посмотрела на непрошеного кавалера. Редкие пегие волосешки, близко посаженные глаза неопределенного цвета, нос остренький — на вид типичный комсомольский вожак из сельских выдвиженцев, который много лет обжирался галушками и салом, щедро запивая горилкой.
   — Не знаю, что такое Латорица, — холодно сказала она, — но меня туда что-то не тянет. Особенно с незнакомыми.
   — Так познакомимся, — заявил пегий, обдавая Таню сложным букетом ароматов — водка, табак, «Шипр», гнилые зубы. — Яне Поп.