По лестнице простучали шаги — последний из ночных гостей, оставив лошадей, спешил проверить ситуацию. Ему повезло, он столкнулся уже со мной, а не с добрым, но вспыльчивым доктором Ирруахом. Коротко объяснив парню, что к чему, я усадил обвисшее тело спиной к стене и развернулся к подвывающему Тайво.
   — Сеньор лекарь, сеньор лекарь… я ни при чем… меня заставили…
   Он не лгал.
   И, увидев, что я верю, мгновенно взбодрился и приступил к докладу.
   Это не грабители, сыпалось дробной скороговоркой, все местные братки Тайво уважают, они люди солидные, серьезные, им ни к чему портить себе репутацию и ссориться с гильдией, а потом — крыша у «Тихого приюта» железная, никому не охота потом с Оррой Косым и Вупыркой Дуддо разбираться. Нет, это не наши, сеньор лекарь, это люди залетные, очень опасные… Тайво не трус, нет, но скрывать ни к чему: он струхнул, когда увидел этого, ну, который теперь лежит на пороге… разве сеньор лекарь не узнает его?., так пусть посмотрит внимательнее!
   Сеньор лекарь поглядел и узнал.
   Сходство трупа с харей на розыскном листе было безусловным.
   — Поверьте опытному человеку, — частил Тайво, — это люди умелые, сами видите: никого ж не разбудили!.. и не за поживой они пришли; сразу спросили: где лекарь с девчонкой?
   — С девчонкой? — переспросил я.
   — Да-да, с девчонкой. Уж вы не взыщите, сеньор лекарь, такое у меня в заведении, почитай, впервые. Не гневайтесь, а я вам за такое беспокойство неустойку, как положено, могу хоть сейчас сребреник ваш вернуть…
   Я встряхнул его за шкирку; он умолк, преданно поглядывая снизу вверх.
   — Повтори-ка еще раз, только слово в слово: как они сказали?
   — Извольте, извольте, — закивал Тайво. — Что же, я вам врать стану? Как слезли с коней, так тут же: где лекарь с девчонкой?., и кинжал к горлу…
   — Хватит, — велел я.
   Оглянулся и не увидел Оллы; на ее кровати громоздился большой, дрожащий и всхлипывающий комок тряпья.
   Дернул веревку на костистых запястьях хозяина.
   — Ну-ка, Тайво, прибери здесь, да поскорее.
   — Я мигом, мигом, — всхлипнул трактирщик и заковылял к лестнице — едва ли не на цыпочках, постоянно оглядываясь и выполняя нечто, похожее на книксен.
   Я вернулся к трупам.
   Совесть не мучила. Нисколько. Пацаны, конечно, попали конкретно, но виноваты сами: за базар надо отвечать, что на Земле, что на Брдокве. Мучило любопытство. Если не просто богатенького путника покойнички целились пощипать, то кому ж это так запонадобился скромный лекарь Ирруах дан-Гоххо, у которого под здешним небом не то что врагов, а и знакомцев-то нет? В этом ребусе необходимо разобраться. Но пока что я, по крайней мере, выиграл время; тот, кто послал бедолаг по мою душу, будет ждать их возвращения и не скоро узнает, как повернулось дело…
   На полу застонало, закопошилось; уцелевший налетчик приходил в себя.
   …а может, кстати, и вообще не узнать.
   Только сперва, конечно, нужно поспрашивать.
   Парнишка был молод и очень боялся боли. Но отвечать отказался наотрез. Хрипел, скрипел зубами, обмочился — но молчал.
   — Жить хочешь? — сказал я спустя минут пять интенсивного допроса.
   Он быстро-быстро заморгал: да, хочу, хочу, хочу!
   — Отвечай, и я отпущу тебя. Клянусь Первым Светлым!
   Такими клятвами на Брдокве не разбрасываются, и ему неоткуда знать, что мне плевать и на Первого Светлого, и на всех Четырех.
   — Ну!
   По щекам паренька потекли крупные слезы.
   Он явно хотел говорить.
   Но — не мог.
   Блок, что ли?
   Не знал я, что туземцы умеют вытворять такое.
   — Хорошо, — сказал я. — Расслабься и смотри мне в глаза.
   Он послушно обмяк, и я, сосредоточив взгляд на точке между густых, почти сросшихся бровей, дал импульс.
   — Аи! — пискнул пацан.
   Челюсть его отвисла, с губы побежала слюнка.
   Мыслеобразы были темны, путаны: узкая улочка, зеленый садик, квадратная темная дверь, украшенная массивным медным трезубцем; крыльцо в три ступеньки, тесный коридор, еще одна дверь, тоже с трезубцем; крохотный кабинетик — почти келья, тяжелый стол, заваленный свитками и книгами в кожаных переплетах; сидящий за столом откладывает перо, надтреснуто кашляет, поднимает голову…
   Обрыв картинки.
   Точно, блок.
   Прорваться невозможно.
   А когда я попытался вторично, усилив импульс, парнишка вдруг задрожал, отпрянул, ударившись затылком об стену, захрипел, и глаза его начали стекленеть, а из носа брызнули фонтанчики ярко-алой крови.
   Перестарался.
   Жаль, что я так ничего и не узнал об этом, который за столом, но, с другой стороны, хорошо, что и он теперь обо мне нескоро услышит. А бедолаге Тайво придется позаботиться о яме на пятерых. Ничего, руки не отвалятся. Между прочим, он, как представитель гильдии, теперь должен мне целых пять златников…

ЭККА СЕДЬМАЯ, из содержания которой становится совершенно ясно, что залог истинной верности — честь, а вовсе не страх или иные низменные чувства

   Как основания гор, тяжелы шестигранные колонны храма Великой Вечности. Из зеленого северного камня, запятнанного темно-синими разводами, из живого камня полуночных гор, где обитают люди с собачьими головами, высечены они и доставлены на покорных рабских спинах в столицу, доставлены целиком, не распиленные для легкости, и кровь тех, кто остался на обочине пути, добавляет розоватые тона в медленное мерцание колоннады. Такой же камень, тесанный в плиты, пошел на основание алтарного зала, где над бронзовой чашей, хранящей священный огонь, тонкие цепи поддерживают великую корону Империи, которую никогда не надевают, ибо давно уже перевелись исполины, положившие начало славной, ни единожды не прерывавшейся династии. И черно-золотые шторы неподвижными, раз навсегда уложенными складками укрывают стены. Говорят знающие люди, что там, на благородном зеленом мраморе, единожды в поколение сами собою появляются письмена, прорицающие судьбы живущих, и тогда, только тогда дозволено смертным, свершив положенные обряды, на мгновение раздвинуть завесы. Но никому из не посвященных в седьмую ступень Знания, даже и самому владыке, носителю перстня шестой ступени, не дано права видеть знаки грядущего, а только лишь трем высшим из верховных служителей Вечности — но даже им, познавшим все, строжайше заповедано раскрывать смысл прорицаний мирянам, хотя бы чело их венчали короны.
   Впрочем, никто из великих эрров и не стремится провидеть завтрашний день.
   Великим эррам достаточно знать суть, а суть известна всем, даже простолюдинам: пока стоит Храм, Империи не суждено пасть, Храму же выситься во славе до тех пор, пока в алтарном зале не угас огонь, а посвященные блюдут обряды…
   С тех самых пор, как пришли сюда железные люди первог.0 из Императоров, здесь обитает частица Вечного Творца, и двери Храма намертво закрыты для черни.
   Не для простолюдинов ровные, строгой резьбой украшенные скамьи вдоль стен. Не для податных сословий глубокие, загадочно мерцающие ниши исповедален, и сколь бы ни был богат гильдейский купчина, ни за какие деньги не приобрести ему право на молитву перед Завесой Грядущего. Да что там — купец или смерд! Не перед каждым носителем герба приоткроется калитка в левом нижнем углу гигантской двери. Ибо этот Храм — Храм имперской знати, сюда приходят высочайшие поклониться надгробиям славных предков, и вовсе не зря только лишь здесь, ни в коем случае не в ином месте, дозволено Императору собирать вассалов на шаамаш-шур.
   Шуршанием змеи ползущей, шипением змея разозленного звучит это слово, и даже среди студиозов Коллегиума, постигших все науки, далеко не сразу сумеешь найти такого, который ответит: каков смысл сего шуршания и шипения. Лишь премудрые хранители алтарей, порывшись в пыльных свитках, объяснят за немалую мзду: в переводе с древнего, почти забытого языка «шаамаш» — суть «истинное величие», а «шур» — «священная клятва». Впрочем, достопочтенный Ваайя в своем «Истинном Толкователе минувших событий» указывал, что скорее — «обет, принятый по доброй воле»; но про догадки Ваайи ответит лишь молодой, запальчивый и неосмотрительный алтарный служка, да и то — отнюдь не всякий, и при этом — торопливым шепотком, на ушко и с оглядкой; пусть нынче имя мудреца обелено и разрешено к упоминанию, но слишком памятна всем горестная судьба собирателя слов.
   Впрочем, важно ли — Клятва или Обет? Хоть так назови, хоть этак, а суть не изменится: шаамаш-шур есть шаамаш-шур.
   Словно паря за алтарем, в трепещущем сиянии языков священного, никогда не угасающего пламени, изукрашенный синими лалами престол Императора. Семь укрытых ковром ступеней ведут к золотому трону, и полукругом стоят семь кресел, развернутые к пьедесталу и огню.
   Три — с черной обивкой: пурпурный грифон Поречья, лазурный единорог Баэля, серебряный чертополох Ррахвы.
   Три — с обивкою желтой: двуглавый медведь Златогорья, осьмиконечные тон-далайские звезды, скрещенные секиры Каданги.
   И еще одно кресло, высокое, с обтянутыми бархатом подлокотниками и узкой остроконечной спинкой — посредине. Узкие клиновидные ножки напоминают ножи. На гладкой фиолетовой коже оттиснуты волнистые языки пламени: белые на левой половине, золотые на правой.
   Оно не занято.
   Орден не откликнулся на зов.
   Это нехорошо. Это очень и очень скверно.
   Но что поделаешь…
   Непроницаемо лицо Императора. Каменно сжаты губы, обрамленные аккуратно подстриженной бородкой. Равнодушно-учтив взгляд, обращенный ко всем присутствующим сразу и ни к кому в отдельности.
   Сердце же монарха полно восторга, и умей душа кричать, как кричат люди, эхо бродило бы нынче под древними сводами Храма.
   …Дылда — умница!
   Со всех концов Империи съехались вассалы на зов владыки; по доброй воле, без уговоров и принуждения собрались они здесь, в храме Вечности, — и впервые за долгие, долгие годы, со дня коронации, заняли принадлежащие им места все имперские эрры.
   Вот они сидят, положив руки на подлокотники.
   Барон Ррахвы, еще полгода тому назад под хохот солдатни крикнувший Императору с высоты своих неприступных твердынь: «Не забывайте, сударь, кто вас сделал владыкой!», сейчас он сидит тихо, неприметный, как полевая мышь. Кто бы мог подумать, что он примчится первым, опередив даже герцога Тон-Далая, чьи земли лежат много ближе к столице, чем ррахвийские ущелья?
   Безумный фюрст Поречья, позволивший себе обрядить челядь в ливреи с имперским гербом… седой и сухопарый, живущий памятью о былом величии повелитель Златогорья… все они тут, все вспомнили наконец, что у них есть Император, — кроме юнца из Баэля, чье пустующее кресло увито траурным крепом.
   Граф Баэльский не придет.
   Никогда.
   …Какая же ты умница, Дылда!
   Кусая губы, вглядываются эрры в лицо Императора, но тщетно — сквозь прищуренные веки кому дано заглянуть в душу?
   Симметрично положив руки на широкие жесткие подлокотники, восседает на престоле Император, похожий в этот миг на статую Второго Светлого работы святого мастера Клау; душа же его ликует. Сейчас, как ни странно, он почти любит подлых вилланов, гнусную чернь, подрывающую устои, ибо не будь ее, этой презренной черни, даже хитромудрому Ллиэлю не удалось бы придумать, как сбить спесь с высочайших.
   Императору легко и радостно.
   Он готов нарушить «Закон о наказании» и простить — да, да, простить! — девять из каждого десятка пленных смердов… разумеется, после того, как мятеж будет укрощен и быдло уляжется носом в грязь, из которой осмелилось подняться. Да-да, решено! — только один из десяти подвергнется примерной, долгой и мучительной казни, с остальных довольно будет и клейма или, допустим, отсечения носа: пусть живут и трудятся, славя кротость властелина.
   Но это — позже, когда все будет позади.
   Ныне — шаамаш-шур.
   Следует стать мудрее змеи и предусмотрительней лесного филина — пока не поздно; пока эти шестеро, восседающие в гербовых креслах, не опомнились. Сейчас они смирны и покорны, но стоит им усомниться в черно-золотом знамени — все. Императору не прожить и дня. Потому что они — хищники. А хищников должно бить палкой по носам, дабы не смели и думать о сопротивлении. Дабы учились уважать волю господина.
   Иначе — нельзя. И не будет.
   Но если бы здесь был еще и магистр…
   Голос, низкий и гулкий, словно бы и нечеловеческий, зародившись неведомо где, заполняет алтарный зал. Древними зодчими задумано и воплощено сие рукотворное диво, ибо восседающий под крылатой короной — не только Рука Вечного, но и Уста Его, и каждое слово, изроненное им, священно.
   Медленным медово-медным потоком плывут слова. Очищаясь в неугасимом огне, нисходят они с пьедестала к смертным, сидящим против алтаря, и к другим смертным, теснящимся на скамьях, укрытых под стенным полумраком, и нет в Храме места иным звукам, пока раскатывается под сводами многократно усиленный голос владыки.
   — Мы приветствуем вас, благородные родичи наши, и благосклонность наша к вам беспредельна!
   Как слушают они!
   Вне этих стен возможно все — и дерзость, и непокорство, но здесь, под этими сводами, каждое слово владыки равно слову Вечного. В неприступных замках, в неоглядных владеньях своих каждый из присутствующих мнит себя Императором, но никому, ни единому, не дано говорить именем Творца. Вот почему не любят имперские эрры собираться в Храме… и недаром со дня коронации не собирался шаамаш-шур.
   О, какая тишина в зале! Какая сладкая, какая долгожданная тишина!
   Высокородные сейчас не похожи на самих себя.
   Мальчишески округлив губы, подался вперед буйный эрр Поречья, непобедимый воитель, пять лет назад принудивший платить дань никому до тех пор не подчинявшихся горных чечкехов и — больше того! — получающий ее поныне…
   Едва заметно покачивается взад-вперед, словно завороженный речью владыки, убеленный серебром седин старец, властелин Златогорья, владелец приисков столь обильных, что, пожалуй, хватило бы целый год содержать армию в тридцать тысяч маарваарских копьеносцев…
   Медленно обнажает голову герцог Тон-Далая, единственный эрр, обладающий правом не снимать шапку в присутствии властелина. На вид ему не дать и пятидесяти — но лишь тут, в храмовом сумраке; он, троюродный брат покойного деда Императора, сам мог бы восседать на престоле, и он ни на миг не забывает об этом; имперским сбирам закрыта дорога в Тон-Далай, и лазутчики доносят, что герцог позволяет себе называть Императора испорченным мальчишкой, а то и хуже. Но нынче он — здесь. И внимает…
   Ах, почему же, почему нет среди них магистра?!
   Короткая судорога, совсем незаметная для тех, кто сидит за пламенем, стягивает углы властного рта.
   Орден — давняя головная боль; зудящая язва на теле Империи.
   Прадед, вскормивший эту заразу, хотел видеть братьев-рыцарей щитом южных рубежей, и они исполнили клятву, оттеснив синелицых обратно в пески… но лучше бы полуденные провинции достались людям пустыни. Тем все равно не нужны города, и никогда они не пошли бы севернее поймы Клапайя. А эти, фиолетовые, уже почти неприкрыто претендуют на большее. Где полки Катараканти, отправленные для вразумления непокорных? Кости воинов моют южные ливни, а голова храброго Катараканти, засушенная по рецепту пустынных людей, вместе с оскорбительно-учтивым письмом прислана в Новую Столицу — и ныне имперским чиновникам нет дороги в богатые города Юга. Больше того, если верить слухам… а не верить нельзя, ибо за достоверность их ручается Ллиэль… магистр затеял строительство нового, своего собственного Храма. Даже полному олуху ясно, что это значит.
   Кара, немедленная и страшная — вот чего достоин гнусный…
   Но дряхлый, выживший из ума магистр — лучший полководец Империи.
   Но Орден — не бродячее монашье братство, а сборище отчаяннейших рубак, посвятивших жизнь смерти; их четырехбашенные твердыни неприступны, наемная пехота многочисленна, и даже если не верить слухам, все равно — сокровищ в орденских подземельях хватит на десять лет войны с тремя Императорами.
   Добавь в вино крупицу тхе — вино скиснет.
   Что есть шаамаш-шур без магистра?
   Гулко стучит сердце, но так же мерно стекает по ступеням благозвучный голос.
   — В трудный и скорбный час собрались мы здесь, перед лицом Великой Вечности и Творца Ее, и некого, кроме самих себя, винить. Не смути демоны своекорыстия и раздора благородные души, дорогие родичи мои, не довелось бы несчастной стране нашей испытать беды и ужасы скотского бунта. Но пусть будут забыты раздоры, разделившие общий наш дом. Так мы желаем; так велим. Ведь не можем мы оставить в столь великой горести заблудших братьев наших младших и непослушных детей, ибо старший брат младшему — в отца место, а сердцу родительскому неразумное дитя дорого столь же, сколь и благонравное…
   Вот она, капелька яда в медовом напитке лести, хоть и не смертельная, но болезненная. Может быть, и не стоило делать этого, но никак не мог отказать себе Император в нежном удовольствии поглядеть, как дернется мохнатая бровь старца из Златогорья, как раздует резные ноздри гордый тон-далайский герцог и как закусит вислый ус сутулый, похожий на плешивого стервятника дан-Ррахва.
   Эти люди не привыкли прощать оскорбления. Но сейчас — стерпят.
   Так по носу же их, по носу, по самому кончику, чтобы звон в ушах и слезы из глаз!
   Но магистр…
   Ровно, раскатисто грохочет под самым потолком гонг.
   Одна за другой загораются пудовые витые свечи в бронзовых шандалах, намертво вмурованных в зеленый камень. Теплое светло-золотистое сияние сползает вниз по бархату, оживляет темные гобелены, согревает восьмиугольные плиты пола. Из марева появляются лица тех, кто имеет право присутствовать на шаамаш-шуре, но лишен права говорить. Их, сидящих вдоль стен, очень много Лучшие из лучших знаменных рыцарей шести провинций пришли сюда по приказу своих сюзеренов; каждый из них славен среди равных, а подвигам некоторых посвящают экки бродячие певцы…
   Как же не хватает здесь братьев-рыцарей!
   Три письма с вислыми печатями отправил им канцлер, но Орден молчит, словно уже не считает себя частью Империи. Там, на пока еще спокойном Юге, куда не добрались толпы оборванных беженцев, похоже, знать не желают о мятеже. Там полагают, что гроза слишком далека, чтобы стать угрозой. А если и доползет бунт до орденских рубежей, то захлебнется под прямыми мечами молчаливых всадников в фиолетовых полуплащах-полурясах…
   Это они так думают! Но так полагали и сидящие перед алтарем — пока не столкнулись, каждый поодиночке, с потным скопищем.
   Истинно: кого хочет покарать Вечный, того он лишает разума.
   Но почему вместе с безумцами должна гибнуть Империя?
   — Заповедано Вечным: порознь мы всего лишь пыль перед лицом Судьбы; в единении мы непобедимы! — В голосе Императора гудит пламя и рокочет металл. — Горьким уроком стали для вас прошедшие дни. И сердца наши полны жестокой скорби по благородным дан-Баэлям, от чьего цветущего древа не осталось и ростка. Но нам, живым, они завещали месть…
   И, возвысив голос, резко, яростно:
   — Шаамаш-шур!
   Кровавым сполохом вспыхивает, взметается почти к росписям купола столб алтарного пламени, выхватывает из полумрака нахмуренные брови Вечного и — рядом, но не вместе! — милосердные глаза Четырех Светлых. Служители алтаря неслышно выскользнули из скрытых завесами ниш, неразличимые в своих просторных темных одеяниях. Запели — очень тихо и мелодично, без слов; словно даже не пение вовсе, а просто особенная, торжественная и пронзительно-ясная музыка.
   Вновь наполнился зал медью и медом гонга.
   Пора.
   Кто начнет?
   Каданга…
   Разумеется, Ллиэль уже встал, уже готов идти.
   Но дан-Каданге не удается оказаться первым; вислоусый стервятник, сын и внук непокорных вассалов, барон Ррахвы, торопливо просеменив к алтарю, преклонил колена и, подчиняясь издревле неизменному, известному всем ритуалу, протянул сквозь полыхнувший синими искрами огонь к стопам владыки длинный, слегка изогнутый меч.
   Рукоятью вперед.
   — Я и Ррахва твои дети, отец!
   Негромким звоном откликается сумрак справа.
   Это размеренно ударяют навершиями мечевых рукоятий по стали нагрудников смуглолицые, расплывчатые в тумане серебристо-серых балахонов рыцари Ррахвы.
   — Я и Златогорье твои дети, отец! Преклонив всего лишь одно колено, присягает старый хищник. Что ж, такое право издревле принадлежит хранителям Золотых Гор, и право это усугублено возрастом приносящего клятву. И нарастает звон, доносясь теперь из сумрака слева.
   Там бьет бронзой по стали облитое бесценными каменьями рыцарство Златогорья.
   — Я и Поречье…
   — Я и Тон-Далай…
   Последнее:
   — Я и Каданга…
   И короткий ободряющий взгляд — снизу вверх: так держать, Рыжий!
   Перезвон металла. Песня битвы. Музыка власти.
   Бледный и неподвижный, словно изваяние, внимает Император залу, а зал — весь! — подхватил уже монотонную, грозную и величественную мелодию, и в гимне битвы бесследно сгинули, словно и не было их, сладкозвучные песнопения служителей алтаря.
   Поднявшись со скамей, все сильнее бьют мечами о панцири белокурые сеньоры Поречья, иссеченные шрамами вековых междоусобиц: там мало земель, а женщины плодовиты, и наследником признают сильнейшего; скалят желтые зубы ширококостные держатели болотистых зарослей Тон-Далая: у них не в ходу мечи, и в дело пущены окованные серебром рукояти наследственных секир и острог. Но особо приятен слуху владыки четкий ритм-перестук коротких кадангских клинков, не изменявших престолу никогда — ни при нынешнем эрре, ни при отце его, ни при деде и прадеде, и вовсе не зря так яростно ненавидят хозяев Каданги остальные владыки провинций…
   О, как ярко пылают свечи!
   Их уже много сотен, их уже тысячи, и ласковое сияние их растворяет, утихомиривает ярость священного огня, бушующего в алтаре.
   Звон. Звон. Звон.
   Шаамаш-шур!
   Дрожит, переливается сполохами отступающий полумрак.
   Острое чувство единства и неодолимости охватило всех — от наивысочайших, повелевающих тысячами, до последнего знаменного, способного выставить всего лишь двух лучников. Оно пока еще сковано, это неповторимое чувство, оно выхлестнется позже, на званом пиру, когда будут по второму десятку раз опрокинуты кубки и на краткое время забудутся титулы, родословные и гербы. Вот тогда-то и затрещат порванные рубахи, и польютея хмельные искренние слезы, и на века завяжется нерушимое побратимство, чтобы изойти прахом после тяжелого пробуждения.
   Один среди многих, Император спокоен.
   Полузакрыв глаза, он считает.
   Семь, если не все восемь тысяч даст Поречье. И не меньше, а, пожалуй, даже больше — Златого-рье, особенно если старец тряхнет мошной и призовет маарваарцев. Баэль… ну что ж, Баэль можно не считать. Зато самое меньшее по пять тысяч выведут в поле Тон-Далай и Ррахва. Что до Каданги, то Лли-эль итак уже призвал к оружию все, что шевелится. Всего — тридцать семь тысяч знаменных. Негусто. Жаль, что на сей раз нельзя собирать ополчение. Обычно молодые вилланы — неплохое подспорье, они лезут вперед, не щадя жизни, в надежде заработать дворянские шпоры. Но эта война не будет обычной, и кто знает, на чьей стороне захотят стоять согнанные мужики?
   Нет. Необходимо предупредить: ни в коем случае не брать в поход мужичье.
   А значит, по-прежнему: тридцать семь тысяч панцирной конницы и наемной пехоты. А если добавить еще дворцовую гвардию — то все сорок пять. Этого за глаза хватит, чтобы сокрушить любую скалу. Но этого мало, чтобы расплескать море.
   Мелькает злая, горькая мысль: а ведь в Ордене двенадцать тысяч бойцов, и это только полноправных братьев, не считая послушников, оруженосцев, ландскнехтов и паладинских дружинников…
   Свечи в вышине тем временем начинают угасать, постепенно, одна за одной. Из невидимых отдушин задувают их служители, завершая ритуал. Из суетной тьмы пришли к свету священного огня имперские эрры и во тьму же уйдут, просветленные напутствием алтарного пламени.
   Медленно, торжественно встает владыка, дабы проводить любимых детей добрым родительским словом. Обводит взглядом лица уже поднявшихся со скамей витязей. Прикладывает ладонь к сердцу.
   И застывает…
   Тяжкий рокочущий гул занимается за стенами, сквозь узкие стрельчатые окна проникает в зал, и ни толстые стены, ни двойные, плотно затворенные ставни не в силах заглушить рев боевых рогов Ордена.
   Император ловит взгляд Ллиэля.
   «Вот это да! — неслышно вопит Дылда, и еще: — Не вздумай улыбаться, Рыжий!»
   Надо сказать, это он вовремя…
   Владыка абсолютно, по-щенячьи счастлив, но улыбаться нельзя ни в коем случае, по крайней мере, стоя на возвышении.
   Ибо сейчас он — воплощенная Вечность, а Вечность бесстрастна.
   Но и магистр — не просто один из вассалов, пусть и высочайшего ранга; он еще и священнослужитель, почти равный Первоалтарному; его следует встретить на полпути, не позволяя почтенному старцу преклонять колена…
   Створками внутрь распахиваются двери, и в ослепительном прямоугольнике солнечного света возникает человек — высокий, статный, широкоплечий.
   Недоуменно замирает знать Империи.
   А спустя миг в гулкой тишине потрясенно звучит:
   — Турдо, мальчик мой!
   У западной стены, там, где теснятся знаменные Поречья, седоватый рыцарь в старомодной, видавшей виды кирасе кусает предательски дрожащие губы…
   Тверды шаги.
   Тяжелы.
   Уверенны.
   Тот, кто опоздал, но успел, идет сквозь зал. Посох, увенчанный солнечным диском, в шуйце его, и фиолетовый плащ с вышитыми языками пламени, белыми и золотыми, собравшись в длинные складки, с шелестом волочится по зеленым плитам.