Лев Вершинин
Доспехи бога

ВЕДЬМИНА НОЧЬ
(ПРОЛОГ)

   Дома, на юге Камари, Ноаха дразнили Верзилой, а Везунком прозвали уже тут, за редкостную удачливость. Не то чтобы кости всегда падали дюжиной вверх, но уж если игра шла по-крупному, тогда кривая не подводила, вывозила, хотя бы и за шкирку.
   Как, скажем, сейчас…
   Выбравшись из воды, он долго и медленно приходил в себя, вжавшись во влажные заросли камыша. Комар, мерзко звеня, присел на лоб. Ноах убил его резким хлопком и тотчас припал к земле, обмерев.
   А потом хмыкнул и без особой осторожности поднялся во весь рост.
   Уже, пожалуй, можно. Даже и без «пожалуй»; точно — можно. Опаску, конечно, забывать не след, это понятно; псы не люди, чуют издалека и мзды не берут.
   Но ежели на цыпочках, без шума, без песен — тогда жить можно.
   Четвероногие псы потянули псов двуногих на запад, по следу бедолаги Красавчика, а без лохматых тварей никому не под силу выследить в чаще бывалого лесовика…
   Удивительный был вокруг покой. Не тишина, нет — не бывает в предрассветном лесу тишины, а именно — покой, и даже легкий ветерок нисколько не тревожил, хотя нет-нет да и бросал в лицо далекие, глухие обрывки песьего лая, рваные крики кольчужников и горьковатый запашок дыма.
   Это уже не факельный чад.
   Это мельница Уммы Дружища.
   Небось догорает уже, родимая. Что ж, Дружищу повезло: он так дорожил своей «старушкой», что лучше уж так, между жерновами, чем жить на каторге и знать, что кто-то другой мельничает в родных местах.
   Зудели, ныли ладони.
   Ноах пошевелил обожженными пальцами.
   Скривился. Ухмыльнулся.
   Что ни говори, ведь как чувствовал: не остался пить с парнями, не завалился в сараюшке — ушел на сеновал, да еще и зарылся в сено почти под крышей. А вот Хромой прокололся. Непростительно. Нет права у вожака на такую ошибку; за меньшие делают правеж и без разговора на нож ставят.
   Ведь было же говорено дураку: нельзя задерживаться у Дружища. Ну ночь скоротать, ну вторую пересидеть — это еще куда ни шло, а вот заживаться при «старушке» никак нельзя было, и плевать нам, что по нраву тебе мельниково пойло. Ясное дело, удобно, сытно, не то что в пещере. Все так. А зато и Баэль, почитай, под боком; ежели верхом, так и за полдня обернуться не труд. Опять же, как ни крути, мельница. Деревенские постоянно крутятся. Они, конечно, прикормленные и припугнутые, а все равно, раньше ли, позже кто-то сболтнет — не по злобе, так сдуру.
   Да и то сказать, страх страхом, а ведь каждому известно: сдашь лесовика — на два лета избавишься от извозной подати, безо всякого обмана. Проверено не раз: этот обычай господа блюдут свято. А ежели целую ватагу подставить, а? Не сразу и придумаешь, какую награду за этакую услугу отвалят.
   Кто ж не соблазнится?
   Вот и соблазнился кто-то. Странно еще, что почти два месяца медлил с доносом; надо думать, с духом собирался…
   Эх, Хромой, Хромой!
   Всем был ты хорош, вожачина; умелый, матерый — а ватагу все же подставил по-глупому, да и сам помер плохой смертью. Хотя — достойно, тут не оспорить.
   Ноах успел увидеть это своими глазами.
   Хромой не стал бежать Он подхватил лук и, выпуская стрелы неправдоподобно быстро, как умел только он, успел подбить переднего людодава и еще двух, мчащихся следом; загудела тетива, стрелы рванулись россыпью, тонкие жальца прошли сквозь шерсть и мясо едва ли не насквозь, и псы, визжа, забились на траве, но уже налетали, напрыгивали четвертый, и пятый, и дюжинный сгустки, сгустки рычания и меха, а на новые выстрелы не хватало времени.
   Но непристойно ватажному вожаку бегать, как та борзая. Да и не уйти увечному от собак. Вот и не побежал Хромой. Не стал позориться напоследок, выгадывая лишние мгновения. Он выдернул меч, обкрутил вокруг левой руки толстое сукно плаща — и умер смертью хоть страшной, зато достойной. О таком песни слагают. И о Хромом, надо думать, споют. Если, конечно, узнают…
   Зато побежали остальные. Кто куда. Бросив оружие и даже не думая о драке… но какая уж там драка, если всего-то ватажников три десятка без одного, а окольчуженных из замка нагрянула полная дюжина, и это еще не считая собаководов!
   А раньше всех побежал Ноах.
   Ноги сообразили раньше головы. Они скинули еще не очень проснувшегося хозяина из уже занявшегося огнем сеновала, бросили на землю, вынесли через рощу к ручью, ни разу не поскользнувшись, промчались по скользкой траве и не залутались в осоке.
   Справа и слева слышались крики и — изредка — негромкий хруст: это кольчужники, настигнув беглецов, рубили их прямыми клинками. Замковые люди смачно крякали, нанося удары, и весело перекликались, прикидывая, какими будут наградные, и псы-людодавы урчали, терзая вопящее и бессмысленно мечущееся вдоль ручейного бережка сладкое мясо. Они пировали, и собаководы не мешали им пировать…
   У людей из замка было время подготовить налет. Все было учтено ими, и никто не должен был уйти. Но Ноаха не зря прозвали Везунком…
   Сейчас, в безопасности, мышцы, сведенные судорогами ужаса, понемногу отмякали. Захотелось есть. И все яснее становилось: задерживаться нельзя. Не до отдыха теперь. Он еще жив, это да. Но кольчужники не дураки. Они пересчитают трупы, они заглянут трупам в лицо псы приучены не обгладывать то, что нужно для опознания, — и что тогда? Тогда эти железные козлы дождутся рассвета (а его, кстати, долго и дожидаться не надо — вот он, рассвет), перейдут ручей и пустят собак веером, чтобы красиво закончить охоту.
   Ноах безрадостно похмыкал.
   Хорошо еще, что Вечный, хвала ему и Четырем Светлым, прибрал в начале осени старого графа. Плешивый вражина был большим затейником, гораздым на всякие пакости; «Экку о последнем вздохе Кулаха Проныры» ни один из ватажников не мог слушать без горьких слез. А юный сеньор, по слухам, великодушен, не в пример покойному батюшке, деликатный графеныш, аж в самой Новой Столице науки изучал; едва ли станет терзать плененных лесовиков сверх положенного. Ну, попытают, клещами порвут, прижгут маленько — это само собой, без этого, ясно, никак; такая уж доля ватажья: как в экках поется, гуляем до поры, пока под топоры. Зато потом — быстрая смерть, без колеса, без, упаси Вечный, кола острого в задницу.
   Веревка. Перекладина. Скамья.
   И синее-синее небо над головой.
   Говорят знающие люди: в последний миг красным оно сделается, как солнце на самом закате. Может, и так. Да кто ж проверить может? Ни один пока еще не вернулся, не подтвердил толком.
   Ну уж нет. Храни Вечный от сеньорской милости, а от кар сеньорских мы уж сами себя сбережем. Однако… что же все-таки делать? В баэльской округе оставаться — верная смерть. Домой, в Южную Камари? Нельзя. Каждая крыса знает там Ноаха Задиру. Остается одно — выбираться из леса поближе к тракту. Если через болото тропинки знать, к полудню выбраться можно. А тогда уже проще: караваны идут один за одним, из Ррахвы, из Златогорья, даже из Тон-Далая, там шум, гам, там народу не считано, а народ-то лихой, пестрый, понимающий; вполне можно затеряться, влиться в поток и, если повезет, добраться до Восточной Столицы. Ну, а там-то уже пускай ищут сколько хотят. Найдешь ли травинку на лугу?
   Да и не станут его искать. Забудут понемногу.
   Хотя ежели графеныш награду назначит…
   Ноах покривил губу.
   Нет, не надо об этом…
   Надо идти.
   А высоко над лесом, над редкой сетью сплетенных крон, матово поблескивала луна, знающая, что скоро рассвет, но из последних сил не желающая блекнуть. Зыбкие тучи мешали ей царить во всей красе, набросив на ночное светило прозрачную вуаль…
   Смотри, Счастливчик, шептали кусты: тебе повезло и в этом.
   Правильно, согласился с кустами Ноах, так оно и есть; только не мое это везение, а ведьмина ночь. При таком призрачном, неверном свете человек сливается с мерцанием росистой травы, живое не сразу отличишь от неживого. И если поспешить, к тракту вполне можно поспеть даже раньше полудня, до большой жары.
   Дернула напоследок мысляшка: но все-таки, что, как граф объявит награду?
   Довольно. Не думать. Пока не думать.
   Ноах приподнялся.
   И замер на полушаге.
   Совсем близко, на опушке, спиной к перекрещенным стволикам макибры, стоял рыцарь. Стоял спокойно, опираясь на меч, отбросив за спину небольшой круглый щит. Стоял себе и молчал, остановив взгляд на неудачливом беглеце.
   Снова, вторично в эту ночь, тело оказалось умнее рассудка. Оно кинулось наземь, отползло в сторону, перекатилось в камыши, вжалось в землю, втянуло голову в плечи. И уже вслед броску вернулся ужас. Все бесполезно. Луна висит сзади, прямо за спиной, и, хотя она опушена облаками, даже в этом мутном, сизо-белесом свете нельзя было остаться незамеченным.
   Перехитрили. Взяли Счастливчика тепленьким…
   Разум отказывался это признать и смириться, но что с того? Вот он, железный гад, стоит и улыбается небось. Вот, сейчас поднимет руку — и вспыхнут факелы, и из-за темных стволов, галдя и улюлюкая, вывалится засада, на бегу рассыпаясь в цепь и отжимая лесного стрелка к Бобровому Потоку…
   Ноах крепко сжал подвернувшийся под руку сук.
   Нет, не дамся. Нет смысла попадаться живым. Молодой граф как ни деликатен, а обычаи блюдет. К тому же, недавно вступив в права владетеля, всенепременно пожелает показать соседям, что его рука тверда, а воля непреклонна.
   Можно было бы сдаться и купить пощаду, сдав ватагу, — так уже и некого сдавать. Да будь кого, не по нраву Ноаху такие шуточки.
   Значит, гибель. И там, и тут, и сзади, и спереди.
   Ну и что? Подумаешь — гибель. Кто бессмертен? Нет таких. Вот старый граф, на что уж могуч да горласт был, а где он нынче, а? Но уж если помирать, так не в застенке, не в петле даже перед веселой толпой, а нынче же, прямо здесь, в лесу. Как Хромой — весело и громко. Что бы ни было дальше, а первый удар — за нами! Хороший удар, чтобы лихо зазвенело и далеко брызнуло.
   Но тихо в лесу. Ни звука, ни шороха. Не спешит рыцарь подавать знак.
   О Вечный, свечу! Клянусь: свечу в два локтя тебе и свечи по полтора каждому из Четырех Светлых, если не заметили. Нет, две в два — тебе и по одной такой же каждому из спутников твоих!
   Пустая надежда.
   Если даже не увидели, то слышали плеск, когда выползал на берег. Слышали шорох в камышах…
   Но отчего же тогда тишина? Зачем позволили отдышаться на траве? И отчего не пахнет засадой, потными, засидевшимися мужиками? Псиной, в конце концов?!
   И потом, откуда тут взяться рыцарю?!
   Точно вспомнилось: только кольчужники нагрянули из замка. Ну, еще и собаководы. Без всяких рыцарей. Не по чину знаменным гоняться по лесу за ватажниками, тут и полусотника графской дружины с лихвой довольно…
   Вечный, просвети же, надоумь: что это?
   Кто?
   Если чужой, проезжий — то где конь? Где костер?
   …Ветер, только что лениво-спокойный, окреп, оживился, рванул вверх, с легким шелестом раздвинув сплетение ветвей, насвистывая, поднялся еще выше и прорвал белесую пелену на лике луны.
   Ясный серебристый свет захлестнул поляну.
   И Ноах увидел.
   Герб на щите: колос, обрамленный цепочкой зерен.
   Глухое забрало с узкими прорезями для глаз.
   И надвинутая глубоко на чело корона, переливающаяся в лунном сиянии.
   Корона, каждый зубец которой — колос.
   При луне неразличимы цвета. Плащ рыцаря, ниспадающий до земли, казался темным, почти черным. Но Ноах уже знал, каков он на самом деле. Он — алый. Алый, будто кровь. Вернее, багряный. А под ним — такой же панцирь, и наплечники, и поножи. А коня и быть не должно…
   Зря не верил ты, Счастливчик, старым умным людям. Зря высмеивал языкатых менестрелей, обидно обзывая побрехушками. Сам видишь теперь: чего только не случается в жизни, особенно — в глухом лесу да на исходе ведьминой ночи.
   И Ноах засмеялся. Сначала тихо, потом громче.
   Ах, юный сеньор! Не угодно ли назначить награду за голову беглеца? Золотых эдак пять. Или даже семь. А еще лучше — чего уж там мелочиться! — полную дюжину.
   Он не боялся ошибиться.
   Теперь Ноах вообще ничего не боялся.
   Рыцарь увидел его и не исчезает, а ждет. Молча, как и положено.
   Ждет!!!
   Значит, свершилось…
   Уже не таясь, Ноах оторвался от земли, отшвырнул в кусты, не глядя, узловатый сук и сделал шаг навстречу.
   — Господин…
   Рыцарь не шелохнулся. Он стоял все так же, недвижимый и бесстрастный, опершись на меч. И только за узкими щелками-прорезями в забрале чудился Ноаху тяжелый пристальный взгляд.
   Еще шаг навстречу.
   Еще.
   Вот, уже почти — лицом к лицу.
   — Господин, ты ли это?..

Часть I. ИСКРЫ ВО ТЬМЕ

Глава 1. КОМУ ЗВОНИТ КОЛОКОЛ

   Бом!.. Пауза в полминуты.
   Бом-м!..
   Опять такая же пауза.
   Бомммм!..
   Колокол звонит осторожно, словно вполголоса; глухой звук его медленно плывет в тишине долины, упираясь в черно-зеленые склоны крутых холмов, и угасает в войлочном ворсе кустарников, не оставляя эха. Стон позеленевшей бронзы привычно равнодушен, и нет в нем никаких эмоций, разве что безмерная усталость одиночества…
   Колокол безучастно глядит с высоты четырехугольной звонницы — из-под издырявленного остроконечного купола, зияющего скелетом стропил; коричневые листы кровельного железа давно уже ободраны и растащены…
   Колокол зовет, сам не зная, кого и зачем.
   Там, внизу, лежит мертвая, полуразложившаяся деревня: вставшие на дыбы груды бетона, бывшие когда-то нарядными маленькими домиками, изорванные в клочья куски железных крыш, груды толченого стекла, сорванные двери, поваленные заборы. Некоторые домишки чудом уцелели, но смотреть на них, пожалуй, еще страшнее: распахнутые настежь двери щерятся несытыми вурдалачьими пастями, вырванные с корнем окна вторят неслышному вою дверей, какие-то тряпки беспорядочными грудами валяются во дворах, и беспомощно трепыхаются на веревке забытые кем-то пестренькие детские носочки…
   В деревне не осталось ни одной живой души, даже одичавшие кошки сбежали куда-то. Лишь сады вокруг выгоревших руин, изрытые осколками, искалеченные огнем пожара, иссеченные осколками снарядов, как умеют, дерутся с наползающей смертью. Весна есть весна — и они стараются цвести; даже старый, поросший плесенью мха магальяун, вырванный из земли и поваленный навзничь взрывом, яростно зеленеет единственной уцелевшей ветвью, живя вопреки всему…
   Боммм… боммм… боммм…
   Ветер упруго налегает на бронзу, ветер раскачивает колокол, и тот послушно подчиняется каждому его прикосновению…
   Бомм!.. — плывет над долиной тусклый гул.
   Бомм…
   Почему-то мне вновь кажется: вот сейчас бронза ударит в третий раз подряд и я уже не сумею вырваться отсюда, из давно минувшего дня, навсегда останусь здесь, среди остывших развалин; мне очень страшно, я очень хочу проснуться…
   И просыпаюсь.
   Не проснуться трудно: визор вопит, как половозрелый кот в середине марта.
   — Убью, — сообщаю я Кузнечику, и Кузнечик делает испуганные глаза.
   Он очень тактичный человек, мой первый зам, но понятия о такте имеет крайне своеобразные. Он понимает субординацию, он назубок выучил указания здешних светил, и он ни в коем случае не позволит себе будить непосредственное начальство! Он лучше подождет — столько, сколько нужно будет; вот только, чтобы не так скучно было ждать, включит визор и самую чуточку прибавит громкости. «Самая чуточка» — это значит на полную катушку. И никто не упрекнет Кузнечика, туговатого на ухо после старой контузии. И тем паче не упрекнет Кузнечика непосредственное начальство, поскольку по сей день считает себя виновным в том, что Кузнечик туговат на ухо.
   — Здравия желаю, командир! — говорит мой первый зам, вырубая визор.
   — Привет, Кузнечик, — отзываюсь я. — Садись поближе.
   Он присаживается. Как всегда, крайне осторожно, но стульчик все-таки изгибается и мучительно скрипит. Хотя и пластиковый. Не могу понять, что вообще может скрипеть в пластике? Но ведь факт: поскрипывает, хотя мой первый зам как минимум половину своего веса удерживает на весу, изо всех сил напрягая ноги.
   — Как дела на фирме?
   — Веников не вяжем, — докладывает Кузнечик. — Тебя дожидаемся.
   — Урод, — констатирую я.
   Кому другому Кузнечик такого не простил бы. Случалось, шутники отправлялись прямиком в реанимацию за куда более изящные комплименты. Но мне — можно. И еще пятерым можно. Потому что именно мы — вшестером — некогда вытаскивали из горящей Кашады тощенького нескладного парнишку, тогда еще вполне соответствовавшего своему прозвищу, вытаскивали на закорках, передавая друг другу, как эстафетную палочку, и вытащили-таки, хотя диагноз «Айболита» был совершенно однозначен: вероятность летального исхода — 97 процентов, а инструкция в подобных случаях категорически предписывала эвтаназию. В конечном итоге Кузнечик остался без «Звезды Героя» посмертно, зато получил «За отвагу» вместе с остальными — кроме меня, понятно, а я провел трое суток в изоляторе, объясняя хлопцам из внутренней службы причины нарушения инструкции.
   — Урод, — Кузнечик нынче на редкость покладист. — Что есть, то есть.
   Две синие жилы вздуваются на лбу, глянцево-розовые, в желтых прожилках рубцов щеки растягиваются, безгубый рот щерится. Он в прекрасном настроении, мой первый зам, если уж позволяет себе улыбаться. А когда-то давно у него была очень хорошая улыбка, открытая и белозубая, почти как у предпоследнего увлечения Старшей. Что ж, медицина прыгнула выше головы, слепив из ничего некое подобие лица; большего не сумел бы сделать и Авиценна…
   — Какими судьбами? — интересуюсь я.
   По идее, ему следовало бы смутиться — хотя бы для виду. Ибо ныне, когда начальник пребывает в стационаре, первому заму надлежит в присутственное время отнюдь не наносить визиты вежливости, оставляя без присмотра родной департамент, а, напротив, гореть на работе, подавая подчиненным пример усидчивости, вдумчивости и прочих составных трудоголизма.
   Но смутить Кузнечика нелегко.
   — Я не надолго, — извещает он. — И у меня для тебя две новости. Одна хорошая, вторая — еще лучше.
   — Давай хорошую, — требую я.
   — А потанцевать?
   — А в морду?
   — Злой ты, командир, — изо всех сил хмурится Кузнечик. — Вот уйду я на пенсию, плакать будешь, звать, а я не приду. Ладно, держи, я не жадный…
   Я взял конверт и вскрыл его.
   Здешние эскулапы по своим, им одним понятным соображениям наложили запрет на все виды общения с волей до окончания курса. В смысле, живого общения. И письменного тоже. Вот что можно, так это видео. Это — сколько угодно, но исключительно сериалы; современная наука утверждает, что
   они укрепляют в пациенте стремление к добру и красоте. В результате неизбежный раз в трехлетку разгрузочный месяц можно смело засчитывать за год.
   Гм-гм…
   «Здравствуй, папочка. Можешь меня поздравить, я опять очень-очень несчастлива. Не везет мне, всегда и во всем не везет…»
   Ровные крупные буквы бежали одна за другой, слегка наклоняясь вправо, словно волны, гонимые несильным ветром.
   Как и следовало ожидать, очередной соискатель оказался сущим ничтожеством и собственником, да к тому же еще и с претензиями на исключительность. Он, естественно, готов выстроить для любимой хрустальный замок и даже быть тройняшкам отцом родным, но при этом позволяет себе ставить условия: ее четыре «Оскара», понимаете ли, мешают его творческой реализации. Нет, мама была права, когда не хотела о нем даже слышать. А она… она… она… не знает, что ей теперь делать. Нет, с этим придурочным гением все кончено, навсегда и безоговорочно, но («…папочка, родненький!..») она только сейчас, вчера вечером, около девяти, поняла, что любит Эрнесто. Да-да, Эрнесто, только не того, с которым отмечала Рождество в Акапулько, и не баскетболиста, а другого; я должен помнить, он какое-то время был у нее начальником охраны, но потом она его уволила за вранье. Да, он ей врал, все врал, а она его, кажется, все равно любит. И сейчас ей даже не с кем поделиться всем этим, не с кем посоветоваться; мама есть мама, ее советы — это прошлый век, даже не прошлый, а позапрошлый, двадцатый, а Маша говорит: решай сама, а Дашка вообще отказывается говорить об Эрнесто, да и не станет она, Старшая, слушать Младшую, тем паче что у младшей сестры на целых три «Оскара» меньше, и второй ей не светит, по крайней мере в этом году, хоть злая девчонка и считает себя сильно умной; вот и выходит, что она, Старшая, совсем одна, и пишет она потому, что «ты, папочка, обязательно придумаешь, как поступить, и вообще — приезжай, кроме тебя поговорить по душам не с кем на всем белом свете…».
   Я механически сложил листок, вложил его в конверт, положил конверт на тумбочку и перевел глаза на противоположную стену, где во всей своей четырежды оскароносной красе сияла и блистала моя Старшая, круто прикинутая во что-то придворно-средневековое со шлейфом, в изящной короне поверх пышно взбитых пепельных волос.
   М-да. Опять. Право же, что за комиссия, Создатель…
   — Пороть, — мечтательно сказал я.
   — Поздно, — отозвался Кузнечик.
   — Пожалуй, — согласился я. — Ладно, что там еще?
   Какое-то время мой первый зам держал паузу. Длинную, с выражением. У него это получается очень даже здорово.
   — А еще тебя выписывают, — сообщил он, вволю помолчав. — Как говорится, с вещами на выход. Сегодня.
   — Не возражаю, — отшучиваюсь я. — Осталось только уболтать главного.
   — Уже, — говорит Кузнечик, и я понимаю: он вовсе не шутит.
   И главврач, никогда не снимающий формы генерал-лейтенанта медицинской службы, спустя пару минут появившийся в палате, тоже не склонен к шуткам. Сказать, что он недоволен, — значит ничего не сказать. Он в бешенстве. Но субординация есть субординация; ему приказали, и он обязан выполнить приказ.
   — Лично я категорически против. — Глаза профессора за стеклышками пенсне похожи на осколки серого весеннего льда; в руках — потертая кожаная папка. — Вы прекрасно знаете, чем грозит вам отказ от полного курса стационарного лечения в период очередной ремиссии. Однажды вы уже позволили себе подобную глупость, и я не думаю, что вам хотелось бы повторять тот малоприятный опыт…
   Я его понимаю. Семь лет назад прерванный вот так же, приказом, курс лечения стоил мне трех месяцев интенсивки, и в первые недели эскулапы были уверены, что паралич неизбежен. Мне, безусловно, не хотелось бы повторять тот малоприятный опыт. Но у Департамента свои законы. Писаные и неписаные. И вторые, как правило, действеннее первых. Маэстро не стал бы срывать меня отсюда по пустякам; семь лет назад он сидел у моего изголовья восемь суток подряд, не подпуская никого, и, если уж он трубит в трубу, значит, я ему действительно позарез нужен.
   — …решайте сами. Ваше право.
   Я молча тяну руку за бланком отказного листа. Молча заполняю стандартную форму. Молча подписываюсь. Но мое молчание против профессорского — просто молчание ягненка. Генерал-лейтенант долго изучает бумагу, тщательно упаковывает ее в потрепанную папку и удаляется, до боли похожий на белое безмолвие.
   Лишь на пороге он, не оборачиваясь, выпускает парфянскую стрелу — точь-в-точь как семь лет назад:
   — Я умываю руки.
   Пожимаю плечами. Очень хочется показать язык, но героически превозмогаю себя: подобное мальчишество не к лицу ответственному сотруднику Департамента. Кроме того, по слухам, профессор умеет видеть спиной. Врут, наверное. Но чем черт не шутит. А мне здесь, надеюсь, еще лечиться и лечиться…
   Шарю в тумбочке. Где-то там должно быть яблоко. Не забирать же с собой. Как раз успею съесть.
   Нет, не успею.
   Доктор Сянь уже переступил порог, держа на вытянутых руках неизменную шкатулку красного дерева. Шкатулка украшена тонкой резьбой — свирепыми на вид, но, если приглядеться, совсем не страшными драконами, переплетенными сетью замысловатых иероглифов. Шкатулка не простая; не зная секрета, ни за что не открыть, но стоит придавить левый глаз двуглавого монстра на крышке, как она с мелодичным звоном приподнимается, открывая взгляду инструменты — острейшие, невероятно тонкие иглы с набалдашниками из сандала, чешуйками которого была выложена и сама шкатулка.
   Доктор Сянь кивал совершенно лысой и бровастой, точь-в-точь с танских гравюр скопированной головой, обтянутой желтой пергаментной кожей, и растягивал в вечной улыбке тоненькие бесцветные губы. Он слегка приседал и кланялся, словно бы и не двигаясь с места, но с каждой секундой оказываясь все ближе к кровати.
   Следом за ним появилась и Дина, вся в белоснежном и крахмально-хрустящем.
   Сейчас она перевернет меня на живот и уйдет до конца сеанса, предоставив маленькому знахарю колдовать над моим телом. Присутствовать при процессе Дина не в силах, хотя и знает, что большинства уколов я просто не ощущаю — тех, например, что идут по пояснице, не говоря уж об иглах, втыкаемых мне в ноги. Дина, дочь колонистов, реэмигрировавших на Землю, называет все это чертовщиной, истово крестится и, мне кажется, тайком считает доктора Сяня пусть и не злым, но все-таки — колдуном, от которого на всякий случай надо держаться подальше.
   Дине до мельчайших подробностей известна моя история болезни, но это отнюдь не мешает ей изо всех сил улыбаться, являя собой воплощение оптимизма и прекрасного настроения, что, если верить науке, должно непременно передаться пациенту; таков закон нашей ведомственной богадельни. Она, мерзавка этакая, даже тихонько хлопает меня по обнаженной спине, улучив момент, когда доктор Сянь углубился в недра своей колдовской шкатулки.