Идеальному разведчику требовался идеальный камуфляж.
   По сравнению с теми неделями прорыв из Кашады был охотой на бабочек. Уму непостижимо, как ухитрился я не поехать мозгами. В моей голове, напрочь вытеснив все постороннее, вплоть до таблицы
   умножения и дня рождения Младшей, вертелась и клубилась дикая мешанина из хохочущих привидений, неведомых зверушек, скуластых божков и гривастых чертиков — и прочей нечисти всех представимых и непредставимых калибров, обитающих в на удивление богатом фольклоре Брдоквы. Я сортировал, сопоставлял, сравнивал, прикидывал, отбрасывал ненужное, вновь возвращался к единожды отвергнутому, опять взвешивал все подробности и нюансы — и чем меньше оставалось вариантов, тем настойчивее и упорнее, в полудреме и наяву, с рассветом и с закатом, молнией в окне, ледышкой за ворот являлся мне рыцарь в багряных доспехах…
   И даже сейчас, после многократных лечебных и. профилактических проветриваний мозга, успешно забыв все лишнее, я могу — разбуди меня в полночь — прочитать наизусть, не упустив ни слова, чеканные строки «Экки о Пришествии Короля».
   «…и столь счастливы были люди под отеческой властью Старых Королей, что почитали их выше Вечного. Иссяк поток жертв на алтари Его, и узнали нужду служители Его, и храмы Его пустовали даже в Дни Восхвалений. Велик был грех, а по греху велика и кара. Чужаки в броне, выйдя из-за Хребтовых гор, унизили гордых, и смирили надменных, и над всею землей утвердили знамя свое, ибо была на то воля Вечного.
   Все отдал чужакам Он: земли былых любимцев, и стада их, и сокровища их; лишь несотворенная корона Старых Королей сгинула без следа; иные говорили: ястребом унесена с поля последней битвы, но так это или не так, достоверно не ведомо.
   Весь род Старых Королей обрек он мечу: принцев правой руки, и принцев левой руки, и бастардов мужского рода; дщерей же их бросил Он на ложа чужакам, и ни одной не попустил понести сыном. Говорили, однако, что младший из королевичей избежал гибели,
   ибо не было его головы среди прочих, предъявленных народу, и прошел слух: гады земные, пожалев дитя, скрыли его в норах своих.
   Повелитель же чужаков не пожелал обитать на руинах чужого величия, но, выстроив новый град в Нагорье, поставил там свой престол, назвав себя Императором.
   Тогда отняли у людей новые господа извечные вольности; земли, дотоле общинные, раздали храбрейшим из воинов своих, коих нарекли сеньорами, а в придачу к земле отдали и свободных людей, ту землю возделы, вавших.
   И не стало в мире правды; сильный невозбранно грешил, а верный таился.
   Но минули годы, а потом еще годы — и вышел в мир из неведомого укрытия некий рыцарь. Королевским колосом был украшен его щит, и корона из колосьев венчала чело, та самая корона, что пропала без следа в последней битве, когда сила пришельцев сломила силу земли и низвергла во прах славу Старых Королей.
   И встали люди по зову его — все, как один, объединенные верой и гневом; гнев же породил месть, и ужасом истекала земля. Потоком лилась кровь; ни детский лепет, ни почтенная седина не охраняли чужаков от мщения; казалось уже, что оборвана нить судьбы владык, восседающих на престоле в Новой Столице.
   Увы, не пожелал этого Вечный, ибо творилось сие не по воле Его, но вопреки ей.
   Перед последним боем испепелил он мятежное воинство небесными молниями. Мужицкого же короля поставили пред ликом Императора. И повелел тот, ликуя, подвергнуть бунтовщика худшим из пыток, а истерзав — казнить такой смертью, чтобы запомнилась на века.
   Но воззвали к Вечному Четверо Светлых:
   — О Всесущий, явив грозу, прояви и справедливость! Без воли твоей не одолели бы смертные мяте.шпика. Твой он пленник, не их. Сам реши его судьбу: хочешь — убей, хочешь — помилуй…
   Вечный же, услышав это, признал: да, это так; отнял Он бунтаря у земного владыки и, призвав к себе, спросил:
   — Хочу спросить: как смел ты, нарушив волю Мою, поднять из тлена корону отцов? И еще хочу знать: почему нарушил порядок вещей, позволив низшим топтать высших?
   И ответил Вечному побежденный:
   — Слишком долго прожил я, скрываясь, среди тех, кто, утратив свободу, тоскует о ней; понял я: не осталось под небосводом правды и, правды не зная, живет человек, подобно скоту. Но не должно быть так, даже если есть на то воля Твоя!
   Дерзки были слова бунтовщика, бестрепетен взгляд. Разгневался Вечный. И присудил.
   — Сам признаешься, ничтожный: не на господ руку поднял, но на Меня, замыслив изменить предначертанное Мной. Потому караю тебя карой худшей, чем измыслил бы Император, кровный враг твой. Лишаю я тебя права на смерть и права на речь. Бродить отныне по свету бессмертным и неприкаянным, скорбящим и бессловесным, видеть горе и слезы тех, кого тщился оборонить, но быть не в силах вмешаться.
   Грозен был Вечный, и Четверо Светлых не посмели вступиться.
   И еще добавил Он:
   — Кровь невинных и бессильных, лишь родством и гербом виновных, пролитая с попустительства твоего, взывает ныне ко мне. Не желаю слышать стона ее. Твоя ноша, тебе и нести.
   Сказав так, окунул мятежника в алый ручей у ног своих и вынул оттуда, когда окрасились латы кровавым багрянцем. Сделав это, смягчился, ибо понимал — жестока кара — и сознавал: не по вине назначена, но в запальчивости.
   Тогда-то и тропили слово свое Четверо Светлых:
   — Что сказано Вечным, то сказано навечно. Быть по сему. Но добавим и мы. Ездить тебе в багряных проклятых латах, смотреть на горе, слышать зовы о помощи — и не мочь вмешаться, и, пока не пойдешь к людям сам, будут люди бежать от тебя прочь. Но лишь до поры, пока зло под солнцем не превысит предела. Когда же свершится такое, иссякнет заклятье и рухнут препоны; иди к обиженным, и станет приход твой знаком от Нас. Непокорные придут к тебе, и ты объединишь их мощь; праведники признают тебя, и ты утвердишь их правду. Без слов поведешь и победишь. А когда победишь, вернется к тебе дар речи, и долгим будет царствие твое, и завершится почтенною смертью.
   И побрел Багряный по земле, бессмертный и бессловесный; все горе мира видел и все стоны слышал — вмешаться же не мог. Ни на клич непокорных, ни на зов праведных не откликался он, и погрязали непокорные во зле, а праведники таились в укрытьях.
   Ибо не пришел еще предел горю людскому.
   Но никому не ведомо, где тот предел…»
   Этот вариант коллегия утвердила единогласно.
   Безукоризненный, стопроцентно защищенный от превратностей судьбы наблюдатель и информатор, способный в нужное время переключиться на контакт с местными властями и, произведя должное, совершенно однозначно предсказуемое впечатление, провести предварительные переговоры — на своих условиях.
   Точнее говоря, на условиях Федерации.
   И пусть потом раскосые мандарины вкупе с бородатыми шейхами, не говоря уж о недоделках из Лиги, грызут себе локти…
   Договор есть Договор.
   Бюрократы, протирающие штаны в Ассамблее, млея от восторга, единогласно утвердили бюджет проекта, и дело пошло именно так, как оно и бывает, когда за работу платят вдвойне; кибера-разведчика спроектировали и сдали в эксплуатацию уже в начале второго квартала, на пять недель раньше установленного срока.
   К сожалению, непосредственный ход работ контролировал некто Резник.
   Он же Хомяк…
   …Бом-мм!
   Я вздрогнул.
   Смешливый скелетик, вынырнув из пещерки, вновь занес молот над колоколом.
   Бом-мм!..
   Антиквариат, разрази его Вечный!
   Бом-мм!..
   С третьим ударом ожил экран компофона.
   — Пора, — сказал Маэстро.

ЭККА ТРЕТЬЯ, из которой читатель узнает, что иногда разговаривают и те, кому самим Вечным велено помалкивать

   Степные люди заявились глубоким вечером, почти ночью, когда закат уже увядал; судя по тому, что темно-багровая полоса, обжигающая далекие лесистые холмы, уже понемногу начала выцветать, бычий час подошел к концу и до волчьего часа оставалось всего ничего. Их, вынырнувших из сумрака, было немного — человек восемь, одеты они были по-разному, кто во что: двое — по-степному, почти в лохмотьях, правда, из дорогой ткани, один, явно городской, — совсем по-господски. На остальных были вполне пристойные куртки и добротные рубахи со шнуровкой на груди, заправленные в широкие шаровары. Зато пояса у всех были одинаковы: широкие, лоснящиеся, схваченные крупными медными пряжками.
   Они привязали коней к коновязи под плетеным навесом и долго плескались у колодца, вычерпывая ведро за ведром и не обращая особого внимания на хозяина, растерянно замершего у порога с коротким мечом в руке. Будь хоть немного светлее, Тоббо, пожалуй, нашел бы возможность мигнуть племяшу, и мальчишка, ужом скользнув за плетень, помчался бы в замок извещать кого следует.
   А что?
   Голова степного дорого стоит, тем паче что Тоббо нужны не сребреники; брат Эрро, взятый за порубку графской рощи, сгинул куда-то бесследно, а скажите на милость — куда? Восемь дюжин плетей положено за такой проступок, но шкура у Эрро дубленая, никак больше недели не стал бы отлеживаться. Видно, беда с братаном, не иначе доискались судейские ярыги и до вольной охоты, а это уже каторгою пахнет. Так что пускай в награду за степных выпустят сеньоры братана, вот и в расчете будем…
   Но верховому не ускакать — незваные гости заметят и догонят. Значит, сперва — до тайной конюшни и уже оттуда — в замок. А до Баэля скакать четверть дня, и степь уже почти почернела. Трава в умирающем закатном мареве пока что отливает глубокой сочной прозеленью, но это лишь до той поры, пока самые последние блики не выцветут, а потом она станет темно-синей, как ряса капеллана, а еще чуть позже — фиолетовой, точь-в-точь как плащ орденского рыцаря. И когда совсем почернеет, над степью понесется долгая тоскливая перекличка.
   Начнется время волков.
   Ночью в степи нехорошо даже и взрослому опытному мужику, кое-каким заклинаниям обученному, да и он не всегда уцелеет, хоть и сидя меж трех костров. А уж мальчишку, пускай и при амулетах, может ни за что ни про что смерть за чуб ухватить. Лютая смерть, безвременная. Бывает, конечно, всякое.
   Случалось, не то что из волчьих клыков, даже и от самого Вылки уходили вживе. Тоббо слыхивал о таких, но самому видеть не привелось ни разу; да и то, старики говорят: кто выжил в ночной степи, тому самое дело в город уходить, в вельможном гареме ему самое место, евнухом…
   Нет уж, жаль мальчишку. Пусть остается при своем, что в штанах болтается. Не так уж много радостей у виллана. Хотя и то сказать: мальчишка, как-никак, хоть и сын Эрмо-пахаря, а все ж таки и племянник Тоббо, каковой, благодарение Вечному, никак не виллан. Тоббо — бычий пастух. Бычьим же пастухом, худо-бедно, станет не всякий. Недаром же дозволено ему законом, обычаем и сеньором держать дома и пристегивать к поясу по праздникам короткий меч, за который любому из пахарей положена смерть на месте, без промедления и оправданий.
   Именно этот меч, плохонький, но острый, обнажил Тоббо, сам не понимая: для чего? Степных — восемь, к драке они привычны, крови не боятся. Если со злом явились — не устоять. Лучше уж выказать покорность — тогда не станут бить, разве что ограбят… да много ли возьмешь у Тоббо?
   А озлобишь — пожгут хижину, порежут семью, девчонок понасилуют. Не пощадят и слепенького.
   Бывало уже такое, всякому ведомо.
   Но и страх показывать нельзя ни в коем разе, потому как степь уважает храбрых…
   Поэтому, когда один из пришельцев, тот, что в господском, устав плескаться, стряхнул с липких волос капли и шагнул к двери, Тоббо не поднял оружия, но и не посторонился. А просто встал попрочнее, широко расставив ноги и прикрыв вход в жилище, как и надлежит мужчине, даже если мужчина по рождению виллан.
   Степной приблизился — вразвалочку, ничуть не спеша.
   Щеголь: одежда совсем новая. Явно не с чужого плеча; покупная. Очень хорошая одежка, такую не всякий сеньор из мелких себе позволить может. Выше жесткого белого ворота — темная холеная бородка и мясистые губы. Глаз не различить. Темно.
   — Не суетись, Тоббо, — послышался спокойный голос. — И не бойся. Мы хотим переждать ночь. Только и всего.
   — Ты кто? Стой, где стоишь!
   — Тоббо, я же сказал: не суетись.
   — Ты кто?
   Семеро, одетые попроще, отошли от колодца и, приблизившись, сгрудились за спиной чернобородого. Ни один не обнажил оружия, на лицах — спокойствие, похоже даже — не без насмешки. Бледнел закат, где-то вдали, совсем тонко, рванулся к звездам унылый волчий вой и, оборвавшись, завелся снова, но уже оттуда, где густилась ночная мгла. Под навесом беспокойно всхрапнули кони.
   — Я — Вудри Степняк. Не слыхал? Тоббо промолчал.
   Понятное дело, слыхал. Кто же в степи этого имени не знает? Если парень не врет, самое умное дело — пошустрее спрятать меч, вежливо пригласить гостей к очагу и поменьше мелькать перед глазами. Этот шутить не станет. Но и понапрасну не обидит.
   Может, и впрямь только ночь пересидят?
   А ежели врет?
   Да ведь наверняка врет! Что там прохожий намедни болтал?!
   — Я Вудри сам не видал. Но, говорят, его колесовали в Вуур-Камунге.
   Губастый хмыкнул.
   — Обошлось, как видишь.
   — Они не могли отпустить тебя, если ты — Вудри.
   — Слушай, Тоббо, хватит, — губастый чуть повысил голос. — Нам нужно переждать ночь. Ты понял? Мы переночуем и поедем дальше. Уйди с порога. Тоббо упрямо покачал головой.
   — Нет. Там семья. Я буду драться.
   — Дурак. Кому нужна твоя старуха? Им, что ли? — губастый коротко кивнул за спину. — Эти парни привыкли к свеженькому. Не говоря уж обо мне. Да ты что, парень, не знаешь, кто такой Вудри?
   — Знаю…
   Тоббо опустил меч в опоясанный кожей чехол и шагнул в сторону, пропуская степных.
   — Эй, жена! Принимай гостей!
   В хижине охнули. Ну и ладно. Жена все сделает как положено. А у хозяина еще есть дела, и пускай степные не думают, что их появление опрокинуло мир…
   …Он думал управиться за час. А вышло почти вдвое против того.
   Вычистить копыта единорогу — работа нелегкая, если на совесть. Если же кое-как, то пеняй на себя, зверь все чувствует, куда там человеку. Вот почему, когда Тоббо вернулся из бычьего загона, в хижине было дымно, пьяно и беспорядочно. Трое чужаков спали вповалку на полу, укрыв головы куртками, пятеро вольготно развалились у стола, сдвинув оба табурета и суковатые чурбаны, завезенные давеча из деревни для растопки. Куртки и плащи комком валялись в углу, чадил сальный светильник, моргая подслеповатым огоньком, потные лица и литые плечи под медленно высыхающими рубахами сдвинулись над столешницей. На неровно оструганной доске лежали шматы мяса, уж конечно, не с собой привезенного, и рваные куски хлеба — господского, белого, хотя и тронутого плесенью. А еще покачивался высокий кувшин и глиняные чары с резко пахнущим напитком. Вот это точно привезли с собой; у вилланов настоящей огнянки не водится. Не по карману, да и запрещено покупать, за самодельную же три шкуры спустят да вдобавок штраф несусветный наложат. Потому как мешает честно трудиться.
   Тоббо беспокойно покосился на шторку, но там было тихо. Дети спят. Жену, похоже, никто и не пытался задирать. Это хорошо…
   — Ага, вернулся! — хмыкнул Вудри, помахав рукой. В тускловатом свете сверкнули зубы, крупные и немного желтоватые. Подхватив кувшин, он щедро, через край, плеснул в чашу — спиленное конское темя. — Садись, пастух. Пей, сколько в пузо полезет. Кстати, привет тебе от Эрро… знаешь такого?
   И сразу же, предваряя ненужные вопросы:
   — На крытой пересеклись. Братана твоего, пастушок, на галеры погнали. Года три веревку потянет, не меньше. Все. Теперь пей. И не маячь.
   Прежде чем присесть, Тоббо заглянул за шторку. Так, на всякий случай, заранее зная: все в порядке. Жена и дети, тесно прижавшись друг к другу, сидели на волчьей шкуре в дальнем углу; на лицах — не испуг, но напряженное ожидание; только слепенький улыбнулся: ишь ты, живность этакая, даже сквозь гам различил знакомые шаги и показывает изо всех сил: рад, мол. Тоббо улыбнулся в ответ. Что с того, что не увидит? Не увидит, так почувствует. Слепенького он жалел искренне, а пожалуй что и любил, если б знал, что это за штука такая — любить.
   Ишь ты, как оно выходит. Главный-то сдержал слово, никого не тронул. Значит, вполне может статься, это и впрямь сам Вудри Степняк. Стало быть, не колесовали. Ну, на то он и есть Вудри, чтоб и на этот раз исхитриться…
   Тоббо присел к столу, хлебнул, занюхал горбушкой.
   Огнянка ошпарила глотку, провалилась в нутро и почти сразу зашумела в висках: вилланы непривычны к хмельному. Разве что черпак ягодного вина в
   День Всяких Радостей да ковш ягодного эля на праздник Четырех Светлых, но с такой малости разве разойдешься? А тут…
   Тоббо поглядел на стол. Мяса жаль; окорока семье хватило бы, считай, дней на восемь. Но какой с ночных гостей спрос? У степных свои законы, да и, опять же, гости есть гости, никуда не денешься, сам пригласил. Он отрезал ломоть — щедрый, словно и сам был гостем, кое-как заел угли, обжигающие нутро, и попытался слушать.
   Но слушалось плохо, голова кружилась и негромко гудела. Перед глазами вертелся белый бычок, которого Тоббо готовит уже почти год. Он щурил лиловый глаз, вскидывал остренький, поросший нежным пушком рог и высовывал длинный серо-синий язык, норовя дотянуться до руки и лизнуть. Еще не отучился, дурашка. Это плохо. Как ни жалко, а с завтрева придется бить. Единорог — зверь злобы. Он должен ненавидеть всех, даже воспитателя, иначе сеньор будет недоволен и, не приведи Вечный, решит заменить бычьего пастуха. Ведь молодой граф совсем недавно наследовал владенья отца и непременно захочет вскорости покрасоваться перед соседями, а значит, должен к турниру иметь настоящего, самого что ни на есть неподдельного бойцового единорога — быка, внушающего полную меру трепета…
   Бычок щекотал щеку, ерошил волосы, временами расплывался, исчезал, появлялся снова, снова исчезал. В эти мгновения до Тоббо доносились обрывки фраз. Говорили о сеньорах, вроде бы что-то ругательное. О каких-то городских парнях, которые чем-то недовольны. И все время повторяли: Багряный, Багряный… и о том, что кто-то вернулся, а кто-то зовет, и опять: Багряный…
   Усилием воли Тоббо отогнал бычка. О чем это степные?
   — А что нам остается? — говорил лохматый, коренастый, сидевший вполоборота к Тоббо, так что видна была только щека, пегая грива и кончик хрящеватого носа. — Мы ж не лесные, мы на виду. Хоть и условились мы с Вудри совсем о другом, а все равно выхода нет. Теперь дело всерьез пошло, если что, так и бежать станет некуда, будьте уверены. А Багряный есть Багряный… если уж он пришел, значит, самое время. Уж он-то не подведет. Теперь так, братья: кто нам жить не дает? Сеньоры. Кто из нас их любит? Никто. Так за чем же дело, вожаки?
   — Погоди, — рассудительно перебил худой, одетый по-городскому, чисто и непривычно. — Одно дело — пошарить по замкам. Это славно, спору нет, всякий подтвердит. О том мы с тобой и уговаривались. Но теперь-то ты уговор меняешь, разве нет? Ты ж теперь бунта хочешь! Большого бунта, чтобы заедино с серыми идти. А на такое моего согласия нет. Потому как их задавят. И нас тоже, если с ними свяжемся. А что до Багряного, так кто его видел?
   Багряный, Багряный, Багряный… Ба-гря-ный…
   Сознание медленно прояснялось, лица уже не расплывались и не кружились, бык обиженно махнул хвостом и ушел насовсем. Багряный? Что-то такое, знакомое, очень знакомое… сказка, что ли…
   И — резко, точно хлыстом, напрочь вышибив хмель: Багряный!
   — Ладно, хватит болтать! — Вудри положил на стол тяжелые кулаки и слегка пристукнул. В хижине стало тихо. — О старом уговоре нынче речи нет. Был и сгинул. Кто не хочет со мной идти, не надо. Только я тут говорил с людьми — и со своими, это само собой, и, уж извините, кое с кем из ваших. Так вот, они все готовы, и им наплевать на наши разговорчики. Не пойдете вы, они выберут других.
   — Бунт? Опять… Сколько их было уже… — буркнул кто-то в темном углу.
   — Я не сказал: бунт, — повысил голос Вудри. — Я говорю: война. Все вместе. И разом. И сеньоров — резать. Всех. Без разговоров.
   Тоббо вздрогнул.
   — Что?
   О нем, похоже, успели позабыть. Во всяком случае, все замолчали и обернулись. В глазах семерых мелькнуло изумление — не обидное, но совершенно искреннее, словно взял да встрял в людскую беседу неструганый чурбан для растопки. И только Вудри, совсем не удивляясь, приподнялся, опираясь на кулаки, нагнулся, заглянул прямо в лицо Тоббо и медленно, очень внятно повторил:
   — Сеньоров. Всех. Без разговоров.
   Глаза — в глаза, не отрываясь и не опуская.
   Но Тоббо не видел Вудри. Глядя сквозь степняка, бычий пастух видел другое. То, что не хотел помнить. То, что, казалось, забыл навсегда.
   Вот стоит корова, пегая и худая. Рядом с ней, на коленях — мать. Она умоляет людей в железных шапках и кольчатых рубахах не забирать Пеструху. Те смеются. А вот — один из них, он уже не смеется, он стоит, растопырив ноги, у стены амбара, глаза полузакрыты, руки скрючены на животе, а под ними — красное; красное течет, капает на сапоги, а двузубые вилы, пробившие кольчугу, не дают воину упасть. И крик. И отец, и соседи, и брат матери: их лица искажены, они сидят на кольях — не очень тонких, чтобы не прошли насквозь слишком быстро, но и не очень толстых, чтобы не порвали утробу, позволив казненным истечь кровью раньше времени. Сеньоры искусны в таких вещах. И — захлебывающийся голос совсем седой матери: «Тоббо, Эрро, сиротки мои бедные… Не бунтуйте, детки, никогда не бунтуй…»
   Да, бунт — дело скверное.
   Но — если Багряный?
   И снова давно забытое: на сей раз — круглое, лоснящееся лицо управителя. Он улыбается, стоя у входа в часовню Первого Светлого, и держит за руку девушку, которая сейчас должна стать женой Тоббо; у девушки зареванные глаза и огромный живот — она служила в замке, и старый граф вовсю пользовался своим правом, а теперь еще раз пользуется, ибо высокорожденная супруга потребовала наконец избавиться от девки, пригрозив в противном случае вернуться к отцу. Тоббо связан. Рядом с ним коль-чужник, держит на поводке; бежать некуда. А управляющий улыбается все шире. И говорит:
   — Тоббо, пойми…
   Да, именно так: «Тоббо, пойми! Куда тебе деваться? Сам знаешь, воля сеньора выше неба, крепче камня. Приданое получишь всем на зависть. А твоя невеста найдет другого. Так что иди лучше сам, Тоббо…»; и Тоббо идет, и подает руку этой девушке, которую даже не видел раньше, и клянется быть с нею до самой смерти. Все будет без обмана: он получит приданое, действительно — завидное, и пропьет его, и, пьяный, придет буянить к дому управляющего, но управляющий не велит наказывать его. Жена станет угождать мужу во всем, а Тоббо будет бить ее смертным боем и спать с нею, и у них родятся дети, и снова станет бить, за то, что рожает одних девок, а она станет только вжимать голову в плечи и сопротивляться лишь плачем; и, распаляясь от тихого плача, он будет… топтать ее ногами, ее — а не управляющего. А управляющий… Вот он приезжает к хижине с десятком людей, и снова улыбается, и снова журчит негромко:
   — Тоббо, пойми…
   «Пойми, Тоббо, это необходимо, иначе никак нельзя. Мальчишка не имеет права расти обычным: в нем — кровь сеньора, а у сеньора, ты ведь знаешь, теперь есть законный наследник, и есть враги. Много врагов, да сгниют их души, и не дай Вечный, они приберут ублюдка к рукам. Так что, Тоббо, лучше отойди, ты ведь разумный виллан, Тоббо, отойди в сторону и не мешай».
   И Тоббо отходит и стоит в сторонке, не мешая, а жена вопит, стелется по земле; ее пинают — несильно, жалеючи, куда слабее, чем бивал муж, но она почему-то сразу падает и лежит недвижимо, а люди из замка ловят старшего сынишку — как курчонка, с тыканьем и прибаутками, и распластывают на земле, и лишают мужского естества, а потом, словно этого мало, делают слепеньким…
   Невозможно вытерпеть. Но нужно. Иного не дано. Если же совсем невмоготу терпеть, тогда нужно попытаться забыть. Если, конечно, получится. Забыть обо всем. О собачьей свадьбе, о жалобном визге слепенького… а теперь еще и об Эрро, потому что с галер мало кто возвращается.
   Иначе нельзя жить. Нельзя!
   Но ежели и вправду — Багряный?!
   Тогда…
   Вот он стоит, управляющий…
   …он стоит у крыльца своего богатого дома, отчего-то забыв про улыбку, и я, Тоббо, разумный виллан, смирный виллан, никогда не бунтующий виллан, я беру его за подбородок и достаю нож… нет, не нужно ножа!.. руками, просто руками, медленно, медленно, чтобы глаза умерли не сразу, чтобы он, он, а не я понял…
   И все.
   Больше не нужно ни терпеть, ни забывать. И не надо возить в замок копчения, по десять туш в месяц. И не надо делать бычка злобным. И вернется Эрро, брат, потому что не будет никаких галер…
   Конь. Дом. Отара тонкорунных. Все это — не чье-то, а свое.
   Никаких податей. И никаких кольчужников.
   И глаза жены. Он впервые разглядел ясно и отчетливо: они, оказывается, светло-синие! И в них нет больше ни привычного страха, ни въевшейся тоски…
   Жена, одетая в вышитое, праздничное, почти что господское платье, стоит на пороге, протягивая навстречу руки. А кто рядом с нею? Да это же — слепенький….. но веселый! зрячий! С первым пушком на щеках! И поцелуй — тоже первый — за всю их корявую жизнь, и куда-то исчезла бессильная злоба…
   Вот так.
   Все просто. Даже очень просто.
   Проще некуда.
   Если действительно — Багряный.
   Он уже не сидел, а стоял. И Вудри тоже встал. И остальные, сидящие, смотрели теперь только на него, но уже не сквозь, а с интересом, словно ожидая чего-то. Но Тоббо не знал, как пересказать свои видения, и потому просто вытолкнул сквозь зубы: